девственности при изнасиловании или побоев в пьяной драке. Но следователь оспаривал это, утверждая, что патолого-гистологические исследования производил патологоанатом и к тому же заслуженный деятель. Произнося слово 'деятель' с искаженным ударением на 'я', он хотел подчеркнуть свое неуважение к нему и недоверие к его профессионализму. Более того, он высказал предположение о том, что этот 'деятель' преднамеренно хотел ввести в заблуждение следствие и имел какие-то свои мотивы для этого.
Это — тоже какие-то новые нотки в следственном процессе. По-видимому, следователь уже знал, что флюгер медицинских экспертов по 'делу врачей' повернулся в противоположную сторону от их обвиняющих заключений, и, проявляя инициативу, выразил сдержанно-презрительное отношение и к экспертным данным, относящимся непосредственно ко мне, и к самому эксперту.
В течение длительного времени я строил догадки о том, кто же был этот 'деятель', несомненно выступавший в роли эксперта МГБ. Мои подозрения остановились на одном видном патологоанатоме, ныне умершем. Хотя я свои подозрения никому не высказывал (да и о самом событии никому не говорил), я много раз в дальнейшем мысленно просил прощения у этого человека за необоснованные сомнения в его порядочности после того, как недавно я узнал автора этого патологоанатомического пасквиля из одной информации, которую мне сообщил ныне покойный профессор, известный ученый-гистолог Г. И. Роскин.
Как-то он невзначай спросил меня, знаю ли я, кто из патологоанатомов играл самую гнусную роль в моем деле. На мой отрицательный ответ он доверительно сказал: 'Профессор М.'. При этом он мне сообщил, что М. весьма настойчиво добивался приглашения в качестве эксперта по 'делу врачей', и он по собственной инициативе, в порядке самодеятельности, направлял в МГБ материалы на меня тенденциозно- компрометирующего характера. Я из естественной деликатности не спросил у Г. И. Рескина, откуда у него эти сведения, но сразу все стало на свои места. Я только удивился, как я сам об этом не догадался. Материалы вскрытия, о котором шла речь выше, могли поступить только от Горнак, и эта ее роль была совершенно очевидной. Но я полагал, что вместе с протокольными материалами она передала непосредственно в МГБ и частицы органов трупа для гистологического исследования кем-либо из экспертов МГБ. Стало ясным, что она их передала М. для гистологического исследования (может быть, для контроля моего заключения), а он направил в МГБ результаты произведенного им исследования, как компрометирующие меня.
Еще раз я убедился в том, что не зря считал его подлецом, имея для этого и без данного случая много оснований, и невеждой в вопросах патологической анатомии. Я удивлялся раньше, почему и откуда следователь знает о взаимоотношениях между мной и Горнак и Горнак с М., да и о самом М., когда я как-то сдержанно-неприязненно отозвался о Горнак. Он спросил о причине моего неприязненного отношения и сам ответил на него вопросом: 'Не потому ли, что она сотрудница профессора М.?' Все эти факты сразу прояснили мне историю зачитанного мне материала вскрытия и роль М. Горнак незадолго до своей смерти (она покончила самоубийством) в слезах клялась мне, что не играла подлой роли в моем деле, как я это, по ее сведениям, подозревал. Я ей не поверил тогда, но теперь думаю, что она, может быть, и не знала о дальнейшей судьбе материалов, переданных ей М. Таков один из штрихов тех сложных отношений в медицинском мире, которые были продуктом эпохи и которому поэтому я уделил столько места.
Не могу не сказать, что я с нетерпением ждал финала следствия, который не обещал мне ничего хорошего. Самым оптимальным в моих надеждах была высылка в концентрационный лагерь, за пределами которого я рассчитывал на время и на коррективы, которые, возможно, оно внесет. Это была самая радужная перспектива. Но коррективы, на которые я надеялся, судьбой были внесены раньше.
Предвестники конца 'дела врачей'. Вызов на лубянку 14 марта к генералу, а 21 марта в правительственную комиссию. Разоблачение обвинений. Прекращение следствия
Вечером 14 марта в камеру вошел надзиратель, но, вместо обычного маршрута на допрос, повел меня вниз, в комнату, которая меня гостеприимно приняла по моем прибытии в Лефортовскую тюрьму. Там меня опять встретила милая докторша, и повторился ритуал личного обследования, но без заглядывания в 'корень' (т. е. в задний проход). После этой процедуры — упаковка в знакомую уже карету. После длительной поездки, по выходе из 'черного ворона' я узнал уже знакомый мне внутренний двор Лубянки. Со двора — в бокс. Кстати, с этой непременной архитектурно-строительной деталью и ее назначением надо познакомить читателя, поскольку это знакомство, надо надеяться, останется только литературным. Бокс — это просто обыкновенный шкап, куда запихивают арестованного по пути куда-нибудь, оберегая его и встречных от нечаянной встречи с таким же ведомым по тюремным коридорам узником. Сигналы о приближающейся встрече даст спутник-надзиратель либо пощелкиванием пальцами (в Лефортове), либо постукиванием ключом по поясной бляхе (в Лубянке). По характеру сигнала, таким образом, может с завязанными глазами узнать узник, где он находится, в какой тюрьме. Это пощелкивание — своеобразное нарушение могильной тишины режимной тюрьмы, часть ее дыхания, символ ее деятельности. Однако надо вернуться в бокс (на этот раз — не шкап, а небольшой чулан с скамьей для сиденья), в котором я сидел взаперти, без всяких мыслей о том, что меня ожидает за его пределами, какие перспективы меня ждут. Оптимистическими они, разумеется, не были. Телефонный звонок за дверьми бокса, — я услышал повторенную дежурным мою фамилию, дверь бокса раскрылась, и я в сопровождении спутника поднят на лифте на какой-то высокий этаж. Затем — 'коридоры в коридоры, в коридорах — двери'[11], и в одну из них я введен в кабинет, где прямо против двери лицом к ней за большим письменным столом сидел коренастый седовласый генерал в штатской форме. Я его сразу узнал, он однажды молчаливо присутствовал короткое время при моем допросе. Перед столом в кресле слева сидел полковник с физиономией хорька, знакомство с которым было у меня более длительным: это он допрашивал меня 9 марта днем и утверждал, что все мои сотрудники — евреи. Где-то в тени, в глубине кабинета сидел мой следователь (я его даже не сразу заметил). Генерал встретил меня неожиданным, по мягкости тона и по форме, приветствием: 'Здравствуйте, Яков Львович!' Так встречает врач прибывшего в санаторий нового больного, это — лицемерный символ внимания к человеку.
'Паспортные' данные генерала мне не были известны и остаются неизвестными до сих пор. Поэтому на его приветствие я ответил лаконичным: 'Здравствуйте'. Я был более удивлен, чем обрадован самим приветствием и его формой, так как в этом учреждении подобное приветствие могло быть и издевательской прелюдией к чему-то грозному, игрой кошки с мышкой. Поэтому с настороженностью я встретил внимательно-изучающий и, как мне показалось, сочувствующий и доброжелательный взгляд генерала и последующее за ним обращение к полковнику: 'Что за вид у профессора?' Меня поразило и слово профессор в такой ситуации, где я был только врагом народа, и скрытый упрек полковнику, если это только не было скрытой издевкой. Вид у профессора был, действительно, не величественный: остриженный наголо, небритый, на резко похудевшем лице — выдающийся нос; арестантская рубаха без пуговиц, пиджак — тоже без пуговиц, брюки, болтающиеся на единственной спасительной пуговице. Иногда, глядя на себя в водяную поверхность (в заполненную водой миску), заменявшую мне зеркало, я сам приходил к выводу, что натурой мужской красоты я быть не могу. На вопрос, поставленный полковнику, ответил я следующий возбужденной репликой: 'Какой вид? Наверное, устрашающий, какой должен быть у еврейского террориста'. Как бы отвечая на мою реплику, на содержащуюся в ней и по существу и по тону злость и обиду, генерал обратился ко мне со следующими словами (помню их почти текстуально): 'Яков Львович, забудьте о том, что было на следствии. Ведь следствие — это следствие, по ходу его всякое бывает (в этих словах я уловил скрытое извинение): скажите с полной откровенностью, что же в действительности было. Не бойтесь никакой ответственности за свои слова, я даю вам слово, что никаких последствий все, что бы вы ни сказали, иметь не будет'. Я без задержки ответил: 'Да ничего абсолютно не было. Были честные советские люди, преданные Советской стране и тому делу, которому они служили. Единственное, что было, — это расслоение профессуры по национальному признаку, которое возбуждали и поддерживали черносотенцы, некоторые из них — с партийными билетами. К таким я в первую очередь отношу во 2-м Московском медицинском институте, обстановка в котором мне знакома, профессоров Г. П. Зайцева, заместителя директора по научной и учебной работе, и В. А. Иванова, секретаря партийной организации института.
Они создавали атмосферу расслоения, организовывали подлинную травлю профессоров-евреев, способствовали возникновению у них чувства протеста и подавленности, тем более что один за другим они