— Почему забавный?
— Он не стрелял. Я стоял с ним рядом. Вдруг выскочил заяц, а Витовский облокотился о дерево и ничего — преспокойно себе смотрит. Заяц ко мне. Я его убил. Позже показалась лисица, она была в каких- нибудь десяти шагах от Витовского, а он поднял шишку и швырнул в нее. Мы устроили облаву на крупного зверя; вышел молодой олень, просто красавец, и так медленно, так важно прошел мимо, что его можно было убить из револьвера; но Витовский только присвистнул и опять не выстрелил. Броговский из Долежан прямо-таки почернел от злости и стал недвусмысленно говорить о парижских стрелках и о новом поколении шляхты. Витовский выслушал его и наконец произнес:
«Я стреляю только в людей, и притом очень метко». Броговский, заядлый скандалист, подкрутил усы и сказал:
«А что, сударь, не испробовать ли нам это удовольствие, вы бы тогда могли убедиться, попадаю ли я в цель».
«Хорошо, я могу вас пристрелить, если вам этого хочется, но предупреждаю, что вы непременно промахнетесь».
Мы встали между ними: для дуэли, собственно, не было ни малейшего повода, мы старались их примирить. Витовский тут же простился и уехал с Гжесикевичем. Ну, не чудак ли?
— Да, среди здешних посредственностей его индивидуальность вырисовывается очень сильно, — сказала Янка, вспомнив безумную езду на санях и то, что она о нем знала.
На другой день, когда они ехали к Стабровским на краковской четверке, запряженной в сани, Янка снова вспомнила о Витовском.
У Стабровских они застали гостей: старого, седовласого, похожего на римского епископа ксендза- декана, часто заглядывавшего сюда на партию преферанса, и осанистого шляхтича с круглым животиком, массивными усами и потемневшим от загара лицом. Был дома и сам хозяин — красивый брюнет с повадкой и бакенбардами лорда и с моноклем в глазу; мать Стабровской — одна из тех тихих, преданных детям и труду матрон, которые и в деревнях стали уже редкостью, и, наконец, хозяйка.
Все сидели в библиотеке. У одной стены находился стеллаж, до отказа набитый книгами, а по углам, на столиках, на подоконниках трех выходящих в сад окон, валялись целые кипы газет и журналов. Длинный дубовый стол посредине комнаты был завален бумагами и горами не разрезанных еще книжек. На самом почетном месте лежали номера всевозможных журналов с произведениями Стабровской.
Высокие латунные лампы с зелеными абажурами выхватывали из полумрака стол. На свободной от книг стене, где стояли обтянутая кожей мебель и кресло-качалка, висел большой лист картона с наклеенными на нем несколькими десятками снимков из прекратившего свое существование журнала; среди них выделялся портрет Стабровской, обведенный красным карандашом.
— А мы ждем вас на преферанс, — сказал ксендз-декан, приветствуя Волинского.
— Я готов хоть сейчас.
— Кто будет играть? Ты, я, пан Волинский, его преподобие и пан Рутовский.
— А мы? Что же мы будем делать одни? Вместо того чтобы побеседовать с нами, развлечь нас, вы сразу за карты.
— Наша бесценная хозяйка прочтет вам новое свое произведение, — шутливо возразил ксендз.
— Вы, господа, много потеряете, если не услышите его.
— Надеемся всё потом наверстать, а сейчас, господа, к столу, карты ждут.
— Не правда ли, превосходная тема для статьи. Съезжаются мужчины и, вместо того чтобы поделиться новостями, поспорить о чем-нибудь интересном, садятся за карты. Каков результат? Исчезает общительность, огрубляются нравы, впоследствии ни один мужчина не может связать и двух слов: для него не существует ничего — ни нового открытия, ни новой книжки, ни новой идеи. Проглотил он карточную бациллу, и та его уничтожила. Действительно, написать об этом стоит.
Набросав несколько слов на листке бумаги, Стабровская положила его под пресс-папье.
— Вы всегда все записываете? — с любопытством спросила Янка.
— Все. Только таким образом можно выхватить из жизни лучшие, наиболее замечательные моменты. Вот смотрите, это все человеческие документы. У меня их целые кипы, — она указала на гору разноцветных карточек. — Белые — это всеобщая психология; красные — общественные вопросы; зеленые — описания природы, восхода и заката солнца; голубые — любовь, родственные чувства, счастье в супружестве, дружба; белые с черным — смерть, происшествия, трагедии, уголовные преступления; желтые — зависть, неудовольствие, душевные переживания; пурпурные — катастрофы, измены, соблазны, борьба с долгом, с сердцем, трагедии разума; синие — тоска, мечтания, сны, запах цветов, музыка, минуты слез; оранжевые — бурные душевные страсти. А здесь рядом — очерки, наброски, заметки и прочее, а тут, — она указала на белые продолговатые листы, — тут уже готовые темы, обработанные сюжеты новелл, романов и драм.
— Настоящее писательское «Au bon marché».[15] Все необходимое под рукой.
— Чудесное сравнение, я запишу. — И, сделав заметки на серой бумаге, она продолжала: — Литература — это мучительный труд, который требует огромной подготовки.
— Вы много пишете?
— Да, слишком много, но печатаю мало, так как… — Она заколебалась; по плоскому, худому, осыпанному пудрой лицу пробежала тень злобы и иронии; в белесых, тусклых, выпученных, как у вареной рыбы, глазах с кольцом красных век мелькнула язвительная усмешка.
— Я враждую почти со всей нашей прессой, идущей на поводу у темной, неразвитой толпы с ее грубыми инстинктами, отсталыми традициями, вульгарными вкусами. Что любят наши издатели? Кому служат? Какие у них принципы? Куда зовут и чего хотят? Только того, чего требуют от них читатели и подписчики, собственного мнения у них нет. Если всю нашу литературу можно образно охарактеризовать с помощью какого-то запаха, то, вслед за Глоговским, я могу повторить, что от нее несет пеленками и святой водой! Вместо того чтобы руководить, они идут по следам невежественной толпы. Я презираю ложь, даже если она — средство защиты национальных интересов, ханжеская присыпка на раны, которые следует выжечь или вырезать. Но я уклонилась от темы. Так вот, я враждую с прессой и признанными писателями потому, что для них я чересчур искренна, я слишком сильно люблю и ненавижу… Я стараюсь показать жизнь без романтических прикрас и детской стыдливости, стремлюсь смотреть на все по-деловому, по- мужски, смело обнажая глубочайшие пороки и отыскивая для них лекарство. Главное внимание я обращаю на любовь с ее физиологической стороны: это вопрос наиболее важный, до сих пор он извращался нашими писателями. Я хочу вытащить любовь на свет божий и заставить людей признать ее исключительные гражданские права, ее неиссякаемую силу и…
— Но зачем? Ведь и так всем известно ее могущество.
— Зачем? Я отвечу вам словами Золя; от него я получила письмо по этому вопросу, сейчас прочту. — Она принялась искать письмо среди бумаг, записок и книг, в папках и ящиках стола, но не нашла. — Мне не найти его сейчас. Даже пан Глоговский отказывается признать мою идею, несмотря на то, что он настоящий реалист.
— Но не натуралист и не порнограф, — сказал Стабровский, появляясь в дверях; он вставил в глаз монокль и, не торопясь, расчесал длинными пальцами свои пышные бакенбарды.
— Дорогой Владек, ты, как эхо, повторяешь затасканное слово. Впрочем, в этом определении нет ничего обидного или смешного. Каждая мысль имеет своих противников. Гомер, Данте, Ариосто, Шекспир, Байрон, Мицкевич, — называла она первые пришедшие ей в голову имена, — у всех у них были враги, которые отрицали не только их талант, но и правоту. Революция, однако, сделала свое дело. Она выплавила золото, а отбросы погибли. Для настоящих талантов рано или поздно наступит день признания.
— Еще не скоро! Вот разве Тодя дождется этого! — пробормотал Стабровский, уставившись на маленького мальчика, которого обняла Хелена.
— Дорогой Владек… — Она вдруг смолкла, закусила бескровную губу и набросала на желтой карточке несколько слов.
— Обессмертила мое замечание, — заявил с улыбкой Стабровский и вернулся к картам.
— Может быть, вы что-нибудь прочитаете нам? Очень просим, — заговорила Хелена, стремясь сгладить неприятное впечатление от слов Стабровского.
— Хорошо, я прочту вам отрывок из очерка «На скотном дворе». Я не преувеличу, если скажу, что это