заснул — так его, бесхвостого, при общем переполохе и выволокли из зала.
Да, доброю мало чего сулило Ионе забыдущее горькое пойло — сладкая водка, окрыляющая ум его и душу.
Кто знал больше Ионы нецензурных песен, охальных частушек и похабных сказок? Он был неистощим, живописуя до полной наглядности и осязаемости вещи и деяния неуловимые, и каким кряжистым словом.
— То, что французы называют галантно, — приговаривал Иона, совсем забывая, что французы на своем языке не знают анекдотов о русских пономарях и будочниках.
Сам он никогда не записывал, да и немыслимо было, какая уж тут запись в пару под гром машины, а из нас, приятелей его, никто не удосужился.
Эй, матушка Русь, пропащая!
Вечер. Легкий сумрак, густея, оползает на землю.
Со всех сторон — с соборной, с монастырской, с речной и горной чиновники из присутствий, учителя, постарше и помладше, и всякого рода юность спешит на Козью улицу к единственным Колоннам — цветнику притонному, неотразимому на вкус неискушенного гимназиста и невзыскательного писца.
Раскрытые настежь двери, ярко освещенные окна, музыка, топ и звонкие женские голоса смутят и повлекут к себе и самого разсамого всосавшегося в нашу скуку расчетливого черта.
И если Пассаж — место похвальбы всемогуществом, всесветностью и неистощимой похабщины, Колонны — ученая кафедра. Но и в трактире и в Колоннах один заключительный голос — плач, там под машину, тут под скрипку с роялью, и истошный крик.
В левом красном угловом зале, за круглым столом, залитым пивом, сидел Иона с судебным кандидатом, лысеющим и отекшим совсем не по чину.
Кандидат давно охмелел и мутными остановившимися глазами вел несчастный из последних неравную борьбу с наскакивающей пьяной дремой.
Иона, грузно облокотившись на стол, горел в пьяном раже — черные волосы его прилипли ко лбу, глаза сверкали желтыми огоньками, по мокрой бороде текла слюна.
Весна — и у нас есть весна! — зацветала белая белой черемухой, а из соседнего зала — и зачем это такая музыка душу мутила?
— Николай Митрич, а Николай Митрич, слышишь ты?
Но кандидат отозвался единственным еще сохранившимся в его запасе звуком, не то присвистом, не то мыком, не поймешь.
— Слышишь, не одни меня только любили Казимировны да Брониславы б…, настоящая барышня любила, Александра Павловна Леднева! Слышишь?
Кандидат свистнул, как в форточку ветер, и блаженно затих.
— Познакомились мы с ней в лавке у Мыльникова Павла Васильевича, этот, знаешь, еще за полтинник мне тысячный крест продал: уверил дурака, что медный! Познакомились совсем случайно. Стали встречаться: то на бульваре, то на набережной, то на лестницах, так вот ясно я вижу — в коричневом платьице, в черном фартуке, быстрые глазки, а засмеется, острые зубки показывает. Очень мне это нравилось, и я все, бывало, смешу. А потом сурьезней разговоры пошли. Увидала, что знаю я столько — вся губерния не знает, спрашивает о том, о сем, все ей рассказываю. Слушает внимательно. Грустная стала. Русую косу теребит. Задумываться стала. Да вдруг и говорит: «Вы бы, Иона Петрович, поменьше пили, нездорово это». «Ну, говорю, кому вред, а мне все в пользу». Ничего тогда не ответила. А потом просит о жене рассказать, про детей. Раз от разу все ласковей да участливей. И совсем не смеется. Как-то пришла в канцелярию, села против, сама ни слова. Я и говорю ей, чтобы сказать что-нибудь: «Я, мол, уехать хочу по сбору древностей для комиссии». «На долго ли?», испугалась. «Да месяца, говорю, на три, на четыре». И вижу, бледная вся. А потом поднялась и прямо ко мне. «Знаете, и голос ее дрогнул, Онечка, знаете, милый, люблю я тебя!» И упала мне на шею. Я, понимаешь ли, Митрич, я, ей-Богу, в первый раз в жизни растерялся.
— Когда бить начали, нехорошо! — не открывая глаз, раздельно по-человечески отозвался кандидат.
— Это ты про что? — Иона замотал головой и еще крепче загруз над столом. — Прильнула ко мне ее нежная шейка, и как увидал я белую душку, все замутилось, облапил я ее и в архив. А она как барашек. Вдруг на дороге Кудимыч, вахтер. Мерзавец! Плюнул я: «К черту!» А он усы рыжие расправил.
— Нехорошо — нехорошо, — не то сопел, не то не одобрял приятель, но как-то уж очень равнодушно.
Повадилась девчонка каждый Божий день. Вместо гимназии так с сумочкой и ходит. А класс последний — выпускной. Признаться, и меня закрутило. Положит она ручки свои на голову мне и все волосы приглаживает. В глаза смотрит ласково: «Онечка!» Я ее — Шуренька. И навернись в девку бес: «Брось, говорит, все, и жену и детой, уедем вместе, начнем новую жизнь! Ты, говорит, великий, ты молод, я для тебя все сделать готова, жизнь положу!» А посуди сам, с чем это сообразно? Перво-наперво, у меня дом, я писец, нигде не кончил, ученость моя при мне останется, в другом месте я дурак дураком, да еще и напиток в придачу. А Палагея, да она меня за тридевять земель отыщет! Нет, заладила свое, ну, ничем ты не оторвешь. Бабы эти, как привяжутся, конец. Я как-то с прохмеля ей: «Убирайся, говорю, к черту, будет!» А она поглядела: «Кончено?» — да так, знаешь, глядит, «разлюбил?» «Да нечто, говорю, я любил? Это благородные какие любят, а нам только б до мяса довалиться. Сама, девка, полезла, не взыщи!» Встала: «Прощайте!», говорит, да совсем, совсем другим голосом, у меня даже хмель прошел. И ушла. Остался один я, а голос ее так в ушах и звенит: так — так и бросился б вслед:
— Прощай-прощай-прощай! — кандидат открыл мутные глаза и сделал такое носом: вот расчихнется на весь зал.
— Однако, выпил я две рюмки водки, — продолжал Иона, — тем и кончил. Все забылось. А через месяц, слышу, выходит замуж. Студент Игнатов — красивый малый, рослый — вот какого подцепила! Вскоре и сам ко мне пожаловал, подает от нее записку: требует она, чтобы я письма вернул. Ну, мне что, я не баба, да и письма-то не велика ценность, не автографы какие, можно и отдать! Отдал я ему. Он учтивый такой, а руку прячет, не дает. «Александра Павловна, говорит, все мне рассказала, подлец вы!», говорит, повернулся да и вышел. А скажи на милость, чем я подлец? Нешто я против ее воли?
— Я подлец? Не подлец! — и звонкая затрещина раскроила щемящую музыку: в соседнем зале, кто-то кого-то жестоко поучая, поднял возню и звяк.
Иона даже не шевельнулся — все это в порядке — память его зашла в самую жестокую деберь.
— А как был я в Нижнем, слыхивал, что хорошо живут, согласно. И место у него хорошее. А раз ее самое видел. Я после перепою у Бруселя вышел прогуляться. Иду по Печорке, а она навстречу — барыня такая стала! — мальчика-сына за руку ведет. Я-то в нее глазами впился, а она скользнула так, — Или не узнала? И пошел я своей сторонкой да как гряну по всей по Печорке: «Не шуми, мати…» А городовой: «Помалкивай, говорит, пьяница, сукин сын!» Точно цепочка оборвалась.
Иона вдавился весь и вдруг вскочил и, бия себя в грудь, стал вопить, так что из соседних зал поналезли, одни робко, другие нагло, чтобы свидетельствовать Ионино злострастие.
— Человек для себя самого первая головешка, — вопил Иона истошно, — ты, Иона, ты и есть и будешь центр и пуп, всемогущий, везденесущий, всенаполняющий! Для кого корова телится? Для меня, чтобы я говядину ел. Для кого солнце светит? Для меня, чтобы меня, пьяницу, сукинова сына, греть!
— Иона бесхвостый! — подхватывали с хохотом, — голован! говядину греть!
Хохот подымался резче, чем вопь.
В раскрытые окна наша весна — и у нас есть весна! — с горькой черемухой доносила подзаборную свалку.
И весенние белесые звезды, как бельма, плыли мутно по белеющей северной ночи.
Русь белокрылая, куда ты летишь, исплакана, измученная и тоскою сердце рвешь?
Алтайские яркие звезды алмазами летели перед глазами Ионы, возносившегося до крайних небес, и оплевывающегося, как последняя мразь, под дикий хохот русский, ничем непробойный.
Всеизвестность Ионы пошла не с Ледневой гимназистки — под пьяную руку все чаще и чаще