Постный человек, наконец, остался один, он уселся на кончик лавки, и ему кажется, что едет он один во всем вагоне, из хребта у него сочится святое деревянное масло. Кто он? — сам уж не соображает и вспомнить не может.
— Кто ты и куда едешь? — бормочет постный.
А какой-то безбилетный, разместившись под лавкой, так уплетает на сон грядущий, будто не две, а целая четверка скул у него, а кушанье такое вкусное, и объешься и еще запросишь.
Потом все затихает, и затихшее несется, перебрасываясь из кулька в рогожку. И поспеть вовремя нет уж надежды. Стучат колеса. Поднявшаяся метель воет — стучит в колесах.
Огарок в закопченном фонаре чуть светит.
«Нет, лучше уж было бы в Петербурге остаться, куда ни шло!» — ерзает после бессонной ночи Скороходов и укоряет себя и оправдывается.
Кончается долгий день, вечереет.
Скоро там, среди широкой дикой степи, в закутанном белым снегом, как белым вишневым цветом, старом родном доме, за кутью сядут. Скоро зажжется Рождественская звезда. Но станция, на которой Скороходов вылезет, так еще далеко, страшно ему подумать. Метель не дает хода, да проклятые пересадки.
«Постелят стол сеном, поставят миску с кутьей, засветят свечи, сядут вокруг стола… Святой вечер!» — поддразнивает себя Скороходов и тянется весь, не находя места.
Какая-то
«Приходите в трактир Парамонова, — отчеканивает шляпа-агитатор газетное сообщение, случайно подслушанный разговор по телефону, — спрашивайте дворника с рыжей бородою, по пятьдесят копеек на человека, чтобы бить жидов и интеллигентов…»
Скороходов дальше не слушает, кого еще бить надо за пятьдесят копеек, кроме
Представилось Скороходову, будто он поднялся, чтобы посмотреть, отчего шум такой по вагону, а вагон, будто весь рыжего цвета, как борода дворника, и все пассажиры рыжие, и слушает Скороходов и ушам не верит.
— Ура, рыжий дворник от Парамонова! Ура! — надсаживается вагон и вдруг ухает в какую-то рыжую кашу.
— Ваш билет! Ваш билет! — тряс и пихал кондуктор задремавшего Скороходова.
Вваливаются в вагон стражники. Испитые, продрогшие, в рваных полушубках с винтовками в окоченевших руках, они садятся неудобно, кучкою.
—
Стражник поплоше робко подходит к шляпе-агитатору:
— Дайте, барин, папироску по бедности! — просит стражник и не отходит: в один руке винтовка, а другая совочком сложена.
—
Поезд остановился.
Скороходову опять пересадка.
— В свое время поспеем! — утешает привыкший к стоянкам кондуктор.
Рядом отправляют поезд с
Шум, гам.
— Подавай поезд! — орет кишмя-кишащая платформа, и летит ругань, небу жарко, да и весело: загибаются винтиля, какие не загнет ни один язык, кроме русского.
«Экий ты, язык русский, нет тебя ругательнее, что же ты не выручишь!» — пеняет Скороходов и, поглазев на толпу, покорно садится в новый вагон, стараясь забыть, кто он и куда едет, как тот вчерашний маслоточивый пассажир.
В вагоне много солдат, едут солдаты в деревню, домой на побывку.
Какой-то курносый мужичонка с лицом, вдоль и поперек перетянутым, будто бичевкой, мелкими, глубокими морщинами, уплетает сало в соседстве с огромным петербургским кавалеристом. Они земляки. Разговор у земляков ладный.
— Ну, как, погром у нас был?
— Был, — мужичонка лукаво подмигивает.
— Что такое погром? — кавалерист проглотил вкусный кусок и принялся за другой, не менее вкусный.
— Погром… капиталистов били, потому как они имеют. Но откуда они имеют? Кто им дал? У всех спервоначала одно было. Откуда они взяли, а?
— Усердием.
— Усердием! Так вот за это самое усердие и погром.
— Разбоем-то ничего не возьмешь.
— Верно, совершенно верно, — мужичонка постукал о столик пальцем и, загнув палец, поднес его, прокопченный и замазанный, к засаленному рту земляка.
Кавалерист вкусно обтер себе рот, поправил усы и вдруг рассвирепел.
— А таких вот субъектов, которые так говорят, знаешь ли ты, что с такими субъектами в Петербурге делают?
— ?
— А вот так — в порошок.
— !
— Да ты сам-то откуда?
— На мыловаренном служил. Я —
— Сердцелист, а ты до которого места?
— До Глистницы, — плутовато подмигивает мужичонка и начинает вилять, — конечно, поляки все и жиды.
— Они все отобрать хотят, — закуривает кавалерист, видимо успокаиваясь.
— Да я и сам думаю, — хихикнул вдруг мужичонка, — приглашали меня, а я себе думаю: шиш! Сам я так думаю.
—
— Боязно, — шепчет солдат с верхней лавочки, — вот едешь, а в тебя бомбой…
— Упаси Матерь Божия, Царица Небесная! — вздыхает женщина, соседка.
— Едем мы как-то в разъезд, — шепотом рассказывает солдат, голос у него какой-то оробелый и перехваченный чем-то, либо простудой, либо страхом, либо водкой, либо, Бог весть, еще чем крепким, — едем мы ночью, а навстречу нам шайка. Я как пальнул, один хлоп на землю, а потом другого, а потом