отцовских разбойничьих слов городил себе разбойничьи дела, разбойную жизнь.
— Петушок, а Петушок! — еще тише, еще ласковее покликала бабушка.
— Что тебе, бабушка? — вскочил Петька, он услышал бабушку: показалось ему, бабушка окрикнула его голосом.
— Это я, Петушок, не бойся, — бабушка со страха едва голос переводила, — ты, Петушок, не уходи никуда…
— В разбойники, бабушка, — живо ответил Петька, — разбойником буду жить! И ты, бабушка, тоже… в разбойники!
— Не уходи, Петушок! — тоненько, чуть слышно пропищала бабушка, не слышно для Петьки, и лежала так пластом в страхе смертном. Всякий стук, всякий треск был ей теперь угрожающим, лай собачий грозным, словно уж подкрадывался кто-то к дому их, пробирался к крылечку подвальному, вор — недобрый человек, за Петькой, за Петушком ее.
С открытыми глазами лежал Петька, не Петька, разбойник настоящий, черный, голова смазана коровьим маслом, как у морозовского кучера, нос — три носа, один на другом, рука скрючена, он заберет с собою бабушку, петушка индейского, полетят они на Хитровку в воздушном шаре, будут там разбойничать, будет там — бой кровавый…
Чуть потрескивал огонек лампадки перед образами и крестиками, перед
— Я, бабушка, в разбойники поступил! — бормотал сквозь сон Петька.
Неспокойная кончилась осень, наступила зима. Не улеглась тревога у бабушки, а Петька просто от рук отбился: нападает на сорванца икота, и он, — что бы Отче наш читать, прежде всегда Отче наш читал, помогало,
По неведомым путям, нечуемым, шла, наступала беда на русский народ, беспощадная, неумолимая, немилосердная, загнала его в чужие дальние земли к чужому народу и там разметала на позор и глумление, вывела в неродный Океан и там потопила грознее бури непроносной грозы, и темная, ненасытная из чужой желтой земли шла, подступила к самому сердцу, в облихованную горе-горькую землю, на Москву-реку.
По грехам ли нашим, как любила говорить бабушка, в вразумление ли неразумению, как говаривал братец босой из чайной с Зацепы от Фрола и Лавры, или за
И вот ровно пещерные горы огненные
После Николина дня, в субботу села бабушка с Петькой за стол, время было обеденное, принялись за еду, что Бог послал — не до бабушки, видно, стало в такие дни, забывали старуху, и нередко уж по целым неделям сидела бабушка с Петькой впроголодь.
— Бабушка, — Петька вскочил из-за стола, — слышишь?
Бабушка положила ложку, пощипала корочку.
— Бабушка… — Петька просунулся к форточке.
Бабушка не шевелилась, только голова тряслась, как тряслась при Разбойнике.
— Стреляют, бабушка! — и Петька выскочил за дверь.
Стреляли в городе далеко, стреляли на Тверской где-то, и ровно из-под земли доносило на Земляной вал глухой ахающий гул, — дрожали стекла.
Бабушка не слышала. Петька услыхал.
И теперь бабушка слышала и крестилась, как при громе.
Наступили мятежные дни. Каждый угол, каждый перекресток стал обедован: ненасытная, темная, карающая, поджидала лихая и ночью и днем, и на безлюдье и на людях.
Страшно бабушке Петьку от себя отпускать. Долго ли до греха: уж одни везде разбойники виделись бабушке и и съемщиках, снимающих с работы по фабрикам и заводам рабочих и в дружинниках, и в драгунах, и в казаках, проезжающих по Садовой к Курскому вокзалу.
И все палят, бабушка уж ясно слышит, на Тверской где-то, в Кудрине, на Пресне и тут, два шага, на Мещанской где-то, все палят и палят, и с каждым часом все громче доносился гул до подвала и словно хлопает бич, ломают сухие ветки.
С Николина дня бабушка ночи не спала, караулила Петьку, как караулила в первые недели петушковой жизни петушка индейского, как караулил однажды сам Петька за сараем у щелки индюшку на курином яйце.
Рвется на волю мальчонка, не сидится ему в комнате, непоседа.
Побежал Петька с мальчишками на Сухаревку и бабушка за ним.
То-то Петьке развлечение: в прежнее время так ребятишки горку на льду строили, а теперь улицу загораживали.
Петька схватился за телеграфный столб.
— Тащи! — кричит неугомон бабушке.
То-то горе бабушке: от страха руки трясутся, какие там столбы таскать! лучина в руках не держится, — подняла бабушка щепочек, так стружек всяких, понесла за ребятишками щепочки и положила их, дар свой, в мирскую заставу — в груду нагроможденного добра к ящикам, решеткам, телеграфным столбам, вывескам.
— Ай-да бабка! — подтрунивали над старухой, и какой-то «разбойник» из дворников зубоскалил, поколачивая сапог о сапог.
— По грехам нашим! — шептала бабушка, уморилась она с своими щепочками, а отстать не отставала от Петьки.
Экий, ведь, молодец он у ней, взобрался куда, на самую-то вышку под кумачный флаг, заломил картуз, как лихой казак, козырек лаковый, а флаг над ним кумачный, как воздухи…
— Залезай, бабушка! — кричит Петька своей бабушке, петушок-певун.
Ну и как тут отстать, на самое Сухуреву на башню полезешь!
Вечером, когда зазвонили ко всенощной и жутко, наперебой со звоном, врываясь в колокола, разносилась пальба, бабушка стала собираться ко всенощной.
Петька вперед побежал и на дворе с ребятишками возился у дьяконова коровника: в казаков затеяли игру и забастовщиков.
Бабушка, уж одетая в свою ватошную стеганую кофту, повязанная углом, в своем черном шерстяном платке, заглянула под диванчик к голодному петушку: спит или не спит? — спал петушок. Поправила лампадку, — глядели на нее из сумерек праведные лики: Чудотворцы, Божия Матерь, — и смутно ей стало.
Потужила она, что бедно у них, очень уж бедно стало, праздники подходят, нечем праздник встретить!., трудно ей и в могилу пора и Петьку жалко… маленький, детеныш, хоть бы на ноги стал! несмышленый детеныш.
— Пресвятая Богородица, Всепетая, Господи, Заступница… — бабушка сложила пальцы крест сделать —