— Кончайте! — сказал кто-то за стенкой не то маляров, не то у шапочников, должно быть, съемщик какой.
Бабушка вздрогнула, обернулась а в дверях племянник-
— Давай, старуха, денег! — наступает.
Бабушка затрясла головой: хоть голову режь, нет у ней ничего.
— Нет, говоришь?
— Истинный Бог… нет.
Разбойник бабушку за шиворот, носом ткнул в комод.
— Ищи, говорю!
Бабушка пошарила под киотом и молча, — язык от страха не слушался, — подала Разбойнику три клубка веревок: клубок толстой веревки, тонкой и разноцветных шнурочков, скопленное добро за много лет…
Разбойник стукнул кулаком старуху, покатился клубок, присела бабушка, как индюшка пред Петькой, и так застыла на корточках.
Разбойник расправлялся: опрокинул он бабушкин дубовый, железом обитый, смертный сундучок, повыбрасывал смертное добро — сорочку, саван, туфли, холстинку, полез в гардероб, оторвал дверцу, и там нет ничего, схватился за комод, все ящики перерыл, все вывернул, нет ничего! Один середний ящик не отворялся, — возился, возился, не отворяется…
Подкатившийся клубок разбудил петушка, вышел петушок из-под диванчика и, захлопал крыльями, хрипло запел, — запел, как в полночь, на свою голову, маленький такой, желтенький, с хохолком…
Разбойник поймал петушка, свернул ему шею, шваркнул бабушке:
— Подавись! — и пошел.
А там, на дворе у коровника, содом стоял, разыгрались ребятишки.
С криком выскочил Петька со двора на улицу — одна ватага другую преследовала, — перебегал через улицу.
Проезжавший патруль от Сухаревки, миновав Хишинскую фабрику, расчищая путь, открыл огонь по улице.
Петька кувырнулся носом в снег, схватился за картуз. —
И больше уж не встал.
С разорванной грудью, пробитым сердцем, окоченелого вернули Петьку в подвал к бабушке, и картуз Петькин с козырьком лаковым.
Вот как, вот где, вот откуда беда пришла, принимай беду!
Все приняла бабушка.
Какая она старая, а все в комнатенке своей подвальной живет, живет себе, не пропускает ни одной службы и, когда случится покойник у Николы Кобыльского, пойдет и за обедню и на панихиду со свечкой постоять.
Нет никого у бабушки. Отдала она племяннику подстаканник серебряный с виноградами и две ложки серебряные, для Петьки берегла, ну, теперь ему ничего не надо! Пропал племянник с подстаканником и ложками, не заходил уж к бабушке, околела индюшка.
И тихо рассказывает, так тихо, будто спят в комнате или болен кто и боится она разбудить, потревожить голосом, все рассказывает и о индюшке, и о яйце чудесном, о петушке индейском, о Разбойнике, и как строила она с Петькой заставу на Сухаревке, и как вернули ей Петьку с разорванной грудью, пробитым сердцем, окоченелого, и картуз Петькин с козырьком лаковым…
— Пошла я, батюшка, — тихо, еще тише, рассказывала бабушка, — пошла я
И подымала бабушка свою трясущуюся руку, и опустилась рука: это обида безвиненная, горькая, смертельная опускала ей руку, горечью темнила глаза ей, и рука тряслась, все подняться хотела и не давалась; а синие пустые жилы крепко напружились, крепко сжимались сухие пальцы: это сжимала ока свечечку Ивану Осляничеку обидяющему, угоднику Божию, который обиды принимает безвинные, горькие, смертельные, все…
— И поставила!
Бабушка кивала головой и уж легко подымала руку так — так у
Приложения
Тоска неключимая*
После Михаила Аверьяныча осталась мне бумажная память — его старый дневник. Давно я его получил, а вспомнил только теперь — не скрою, распродаю я сокровищницу мою татарам, вот и схватился.
Вынул, взглянул я на тетрадь и позабытое поплыло передо мной и с чего-то невеселое, и сам я не знаю, с чего?
Расставаться ли не хочется или оттого, что вспомнилась моя пора недумная или старец младенный на такое навел?
Михаил Аверьяныч от красного носу до козлиной бороды и длинных верховских волос являл собой облик духовный.
И точно, происходил он от благочестивого кореня.
Отец Аверьян — родитель был сельский священник и, хоть на службе не
А рядом с маленьким батюшкой можно было видеть на этих собраниях долговязого верзилу в очках — протодьякона, наряженного в судейский сюртук! — нашего достопочтенного Михаила Аверьяныча.
Всю судебную премудрость превзошел Михаил Аверьяныч.
Был он следователем в нашем уезде и, отличаясь отменной ретивостью, — такого мнения держалось начальство, — радовал прокурорское сердце непременным желанием во что бы то ни стало заточить.
И когда, случалось, прошибался, так уж прокуроры во всю большую дорогу вплоть до Палаты вызволяли служаку до следующего ошибочного заточения.
Но одно скажу, нет, не от слепой ретивости и не от исступленности сердца шла такая жестокая линия