учительнице.
Учительница велела перчатки положить на место. И вызвала к себе Тоню.
— У тебя есть перчатки?
— Есть, — Тоня вдруг покраснела.
— Где ты их взяла?
— Нашла на Разъезжей.
И сколько учительница Тоню ни уговаривала, сколько ни убеждала во всем сознаться, Тоня одно твердила:
— Нашла на Разъезжей.
— Не сознаешься, я скажу твоей матери!
Тоня молчала.
— Я скажу перед всем классом, что ты украла!
И Тоня созналась, — только такая угроза и последняя подействовала, — Тоня созналась: она взяла перчатки Сони.
— Зачем же ты взяла?
— Понравились.
Перчатки были отобраны у Тони и переданы Соне.
Грустная пошла домой Тоня: уж нет у нее больше ее любимых перчаток!
А вскоре после судилища праведного учительница вызвала к себе Тонину мать и ей все рассказала о Тоне, как взяла Тоня чужие перчатки, и что за девочкой надо присматривать.
Тонина мать не хотела верить, — у Тони свои есть хорошие и еще одни есть, и незачем ей было у других брать! — потом поверила.
Учительнице она ничего не сказала, и отцу не сказала, и Тоню не попрекнула: она вспомнила, что ей еще в начале осени говорила Тоня о законе-то Божьем, и, как женщина набожная, она все поняла и покорилась.
Свет нерукотворенный*
Шел я от Спаса Колтовского с тесных Колтовских, напоминающих Париж. Думал по дороге себе хлеба купить, да куда ни сунусь в булочную, нипочем не проткнешься: и час был такой, да еще и суббота, а нынче проучены и про запас берут.
Шел я и с пустыми руками, да очень снежно было и скользко, и когда вышел на Каменноостровский, совсем уморился.
Уморились и ребятишки, — тащились ребятишки, как загнанные коньки, врассыпную, плечом ранец поддергивали: видно, не ближний конец и еще до дому — язык высунешь. У остановки трамвая против аптеки перебежали они с тротуара к трамваю, но, сколько ни тянули свои тоненькие руки, трамвай битком набитый ушел. А, должно быть, по пути им немало было таких остановок и все вот так, — нынче, ведь, и большому-то, не всякий воткнется.
Тащились ребятишки куда-то в Новую Деревню, поддергивали плечом ранец. И я за ними. А тут, как Силин мост перешли, за Карповкой вижу сразу перемена: словно бы по уговору бросились они с тротуара.
Неужто опять к остановке?
Порожним, стоя на санях, шагом ехал ломовой, покручивал возжами.
— Подвези, подвези! — кричали ребятишки.
И самый из всех маленький впереди всех уж пригнулся, протягивая к саням тоненькую руку.
Я следил: гадал за них.
«Подвезет? Нет, конечно, нет, хуже: вот возьмет, да возжей… да как возжей хлестнет!» — и от одной мысли мне стало жарко.
Так и есть: назад, как попало, уж бегут ребятишки, и тот, самый маленький, сзади, весь в снегу.
В Новую Деревню поехал ломовой, — попутчик: ну, чтобы подсадить, не велика кладь! Да вы посмотрите едва плетутся, и лица нет, а у других и не от мороза горит лицо.
Не дошли до Песочной — на углу Песочной остановка трамвая — и опять перемена.
— Подвези, подвези! — сорвались ребятишки, бегут за коляской.
Коляска-ландо, пожилая дама с девочкой, а у лакея медали.
«Или не подвезет? — гадаю, — нет, мест в коляске довольно: усядутся».
— Подвези, подвези! — кричали ребятишки.
Дама что-то говорит лакею. Кучер остановил лошадей. И как там, у трамвая, потянулись к коляске тоненькие руки. И я остановился. И опять мне стало жарко: ну, слава Богу! А как они были рады, и девочка в коляске смеется…
Нет, не так, все это не так было: ломовик на этот раз вовсе не хлестнул ребятишек, он только погрозил и погнал лошадь, а дама в коляске, как ни просили, приказала лакею подогнать лошадей, и кучер приостановился, и вот погнал, как ломовик.
Скучные и запаренные плелись ребятишки, — тоненькие руки, как плетки.
В Иоанновском монастыре московским звоном ударили к вечерне.
И я вспомнил про о. Иоанна, — потому ли, что звонили с его могилы, потому ли, что ребятишек он очень любил, и глаза его, как и детей, светили, — я вспомнил, что из детства на всю мою жизнь осталось, и молитву его.
«Пресвятая Богородица, спаси нас!» — просит.
А все то же.
«Пресвятая Богородица, спаси нас!» — и просит и молит.
А и того хуже, хоть пропадай.
«Пресвятая Богородица, спаси нас!» — не просит, не молит, а как требует: ведь, если и Она не услышит, никто не услышит, и конец.
Я иду в час гулянья по Каменноостровскому, и из головы не выходит кем-то когда-то сказанное не о нас, не о наших судных днях и такое отчаянное. Громыхает, свистит, шарахает — я слышу в автомобилях, в грузовиках, в трамвае, в дешевой ухарской музыке с катка:
— Тать и паутина!
Я иду по одной стороне и не смею перейти от автомобилей, грузовиков, трамвая. Смотрю — какие! какие лица! — а в ушах визжит:
— Тать и паутина!
И мне представляется и так отчетливо вся эта сутолока суматошная жизнь насыщенного кровью
Так вот оно, вот эта несчастная капля человечества, высокомерно отгораживающегося от зверя, зверье с человеческими громкими псевдонимами, — именами крестными!
Я спрашиваю:
— Какое же отличие этих человеков от зверей?
— Да одна отлика, — отвечает кто-то тихонько, ко всему претерпевшийся, — они все небритые, а люди, сам видишь!
И вижу, как сквозь сон, — или мне снилось когда-то, есть в мире среди зверей звери, достигшие человека, — как жуть, какое проклятие человеку во зверях среди братьев зверей и сестер звериц и зверного брата летающего и книжного разумного человечества!