— Тать и паутина!

— Тать и паутина!

Громыхает, свистит, шарахает.

А что же потом? Лопух?? Послушайте, не в лоно же Авраамово, покоище душ, пойдет душа, осмердившая и не себя только, а вот это все, — или представьте человеческий крестный псевдоним и с ним самое откровенное и самое страшное в мире глухое бессовестье рядом ну, с Василием Блаженным, перемучившимся от совести перед бессчастием и бедой всего мира, замучившимся совестью, вольно принявшим все унижения мира от своей совестливости.

— Тать и патина!

III

— Пресвятая Богородица, спаси нас!

— Пресвятая Богородица, спаси нас!

— Пресвятая Богородица, спаси нас, — в Иоанновском монастыре отзванивали к вечерне.

Я перешел на ту сторону и повернул на толкучий Большой проспект.

Иду, всем сторонюсь, — все равно. И вижу, впереди меня какой-то и с ним девочка, за руку ее ведет, И стал я всматриваться, и что-то знакомое показалось мне.

Одет он был плоховато, — сгорбленный, и еще горбился, кашляя, а кашлял так, привычно, — хронический бронхит, подумал я. Но где же это я видел его? И все припоминаю и не могу вспомнить. Служит он? Или грех какой вышел, ведь, таких уличить дело очень простое. А может, и ничего не было, мало ли, и без такого на улице очутишься… Одно скажу, когда бедность задавит, сколько тебе соблазнов, и не понять никогда имущим и только они одни не простят никогда. А куда он идет? И девочка с ним? Мать захворала? Матери что-нибудь купить надо? Может, попросила она, знаете, как в болезни бывает, лимона хочется, вот и пошли…

Он нагнулся, что-то говорит девочке.

— Послушайте! — кто-то окликнул.

Я обернулся: какая-то женщина не молодая уж, просто одетая, так семейные ходят, у которых заботы и много всякого домашнего, а лицо открытое — русское.

— Послушайте! — она помахала рукой.

И тот, знакомый, тоже обернулся.

— Послушайте, что я вам хочу сказать, — это она к нему, не мне, — я вашей девочке пальто дам.

Тут только я заметил, в чем была эта девочка: пальтецо на ней плюшевое лоснилось, словно под утюгом, выжженное, и лишь по краям лысины чуть-чуть еще лиловое.

— Я тут близко на Полозовой живу, — сказала та женщина.

Знакомый мой поклонился: он готов сейчас же идти на Полозову.

И я увидел в глазах у той женщины, — ее глаза были полны слез.

И мы стояли вчетвером и не двигались с места.

Я хотел ей сказать, ну что-нибудь такое за всех, за все… да так и пошел… Назад — домой, на Каменоостровский.

Смеркалось, фонари зажигались редкие между темных пустых фонарей.

И я не шел, а будто летел в густом воздухе, не попирая земли.

И в сумерках видел я, никого не пропуская, каждого в отдельности от первого до последнего, я отличал каждого, и во всяком, свое и разное, свое горе, свою беду, свое несчастие, от первого до последнего, я видел, чего раньше никак не мог заметить, и вот открылось в сумерках, в свете, наливавшемся в густом воздухе, в свете, поднявшем меня от земли.

1916 г.

Днесь весна*

I

Первые — гришки, как закурещат, бородатые, и на раките, в зиму серые, побурели ветви. А девятого марта летит черногуз. И хоть что хочешь: мороз, снег… девятого марта черногуз обязан прилететь!

Бурые, маслятся ветви, краснеют.

Тополь не тронь, запачкаешься о почки: смола пошла.

Вот пойдет под землей крот преткновенный, загорбит луг. Ярким золотом зацветет в лесу орешня — золотыми свечами. И кустится над пашнею пар.

Хорошо, когда поздняя Пасха, когда сыру землю коврит мурава, и шумит на пасеке Божий зверек. Кончится вечерня — раз она в гору такая, — не такая, можжевеловая. Зайдут на кладбище к бабушке — «Бабушка Ермиония, Христос воскресе!» — бабушка услышит, обрадуется и засинеет ее могилка.

Наигралось, заходит солнце.

В распускных белых платках по мураве с пением возвращаются сестры домой. Изникает закат — темь заряная, изникает красный пасхальный светилен. А глаза — Днесь весна! — голубиные, а губы — Днесь весна! — крестные.

Днесь весна благоухает И радуется земля…

Какая-то вертихвостка на углу Литейного пересекла дорогу Андрею Павловичу.

И вот широкая белая косынка ее, она и припомнила ему распускной белый платок сестер, мураву, вечерню пасхальную, бабушку Ермионию, и цветной светилен старинного распева. Раз Андрей Павлович слышал на майской обедне в Париже, ну, точь-в-точь такой же напев, только слова другие, не весну, величали Божию Матерь, и тогда, как и сию минуту, глаза его вдруг расширились, видя давно ушедшее безвозвратно.

Андрей Павлович шел по Невскому.

Куда же идти ему, бездомному, в Светлый день, — куда нам всем идти за вечерню пасхальную в первый Светлый день?

В Невскую Лавру шел он на большую русскую могилу.

Было тепло и сухо, чуть подпыливало — невский покручивал ветерок. Но это не мешало ни нарядности, ни наряженности: и без того животворящая рядит и красит весна, а тут еще, по военному времени точно взбесились все, и только трамваи, и исфлаженные — красное, синее, белое, а не могли они скрыть своей замуслеванности и изношенности и безнадежия какого-то.

И сам Андрей Павлович страшный, небритый — пошел было в парикмахерскую, ждал, ждал, да так и ушел — щетинистый и он, как трамвай некузовый, буднил праздник.

Вызванное к жизни безвозвратно ушедшее проходило в его памяти своим чередом.

Еще озеро не совсем открылось и широкое плесо льдом покрыто и разве в ночи не разомкнет ли ветром. Еще не пахано, только для пробы немного гороху посеяли. И корму для скота нигде не видать. Ждут травки с нетерпением.

— Ждем травки с нетерпением! — промычал Андрей Павлович.

Какой травки?

— «Городской лазарет № 106».

Андрей Павлович вынул папироску, закурил.

Бабушка Ермиония — Россия старая, в чистоте державшая старую русскую веру, огненная Россия. Последняя Русь — бабушка, ты не узнала бы Андрея, внука своего, а помнишь, приходил к тебе в праздничной голубой рубахе с серебряным поясом, тонкий, как березка, помнишь, с сестрами-то на твою

Вы читаете Том 3. Оказион
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату