В кучке, у полки с книгами, разместившись поудобнее, тишком кусали кому-то пупок для отрезвления. Кто-то сопел и захлебывался.
Кудрина тащили к столу выпить.
— Вы, можно сказать, как хозяин…
— Я все понимаю, — я паспортист…
— Сам коптил, сам солил…
— Хочешь, я тебе всю рожу раскрою?
— Ну-ка — э-э!
Среди каши, топотни и визга какой-то длинный с рыжей бородой навалился грудью на гармонью, и гармонья хряснула.
А слесарь Гаврилов, развернувшись, стал бить рыжего по голове и по лицу. И слышал Кудрин, тоненько заревел рыжий, словно ребенок, тоненьким голоском, жалобно.
Тоненький голосок проник всю комнату.
Паспортист Пундик, проливая рюмку, жаловался, что он все понимает и нет для него ничего непонятного.
— И все ерунда.
Какая-то девица, с расстегнутым лифом, ударяя кулаком по столу, растроганно объясняла полицейскому писарю, что жить ей тут невозможно и что она уедет в Австралию.
— И пущусь я в путь, прямо — в Австралию.
Кирилл и Фекла, морща носы, упрекали друг друга.
И еще какие-то тела на кровати, ни на что не похожие, не то смеялись, не то рыдали.
Кудрину вдруг захотелось взять перечницу и поперчить каждого. Но перечницы, как ни шарил, не мог найти.
— Я вас обидел, я раз-дра-жил? — тянул телеграфист.
— Сволочь, целую бутылку, эка сволочь!
Знать, надоела гостям комната. Гонит хмель на улицу. На улице метель метет, оснежает окна, птицей заглядывает в трубы, обваливает кирпичи.
В комнате темь.
Но пропадает всякая надежда успокоиться.
За стеной пищит гармонья одноголосая, тяжелый каблук дробно выбивает по полу. Дверь отворяется: кто-то, шарахаясь, бродит по комнате, сбивает со стола бутылки, натыкается на стулья и тычет в Кудрина пальцами.
Все горит: и подушка, и кровать и воздух.
Хоть бы каплю холодной воды, один глоток…
— Попить! — просится Кудрин, как малое дитё, и вдруг холод сковывает все его тело, и душа уходит в пятки…
У него пять ног, он их ясно почувствовал… И онемевшей рукой пересчитывает; не может понять, откуда их столько? и онемевшей рукой пересчитывает.
— Что-что-что? — точит нехороший голос, точит, стучит маленьким красным язычком прямо под сердцем.
— Попить! — просится Кудрин, как малое дитё.
— Свинья! — отрыгнулось под кроватью чье-то мертвое тело и, широко зевнув, захрапело, поскрипывая зубами.
А он уж не может ни слова выговорить, он забыл слова, он никогда их не знал…
— Агу! Агу!
И лежит пластом и водит руками, ощупывается, пересчитывает свои целых пять ног.
— Агу! Агу!
А позвать некого.
За стеной пищит гармонья одноголосая.
Звонят в церкви к ранней обедне; далеко в поле относит колокол.
По хлевам скот договаривает свой ночной разговор по-человечьему, как всегда под новый год.
Пробуждается белый свет метельный, как метельной прошла ночь, встает новогодний день и торопится, чтобы прибавиться на куричий шаг.
Востроухая Лайка, проспавшись, лает на ветер.
Крепость*
Под воротами двуглазой облупленной башни с золотым кованым ключом на стальном шпице толкалась кучка сухопарых баб с поджатыми злющими губами.
Забрались бабы в крепость спозаранку, выстояли обедню в крепостной церкви, истово приложились к иконам и отправились ходить по тюрьмам, будто по пещерам.
Раз десять побывали они и в каменной старой и в новой кирпичной, раз десять заглянули в каждую камеру, все перетрогали, про все расспросили. Пора бы бабам домой уходить, обедать, а бабы не уходили, наступали и а жандарма, — этот жандарм водил их по тюрьмам, терпеливо показывал всякую мелочь.
— И не пойдем — хорохорилась самая старая, — ты нам главного не показал.
— Ей Богу, все показал! — божился жандарм.
— Все, да не все, а еще божится! Ты темную показал? виселицу показал? мельницу ты показал-а?!
— Какую еще мельницу!
— Такую, нечего дурака-то валять, известно, мельница, людей мололи.
Жандарм обиделся:
— Грех тебе, тетка, болтать зря.
— Грех в орех, а зерно в рот, не тебе меня учить, толстомордый.
— Ну проваливай, проваливай! — вступился часовой. Как бы не так, ты наперед покажи, а потом и лайся, клык!
Жандарм на минуту вспыхнул, потом вдруг ощерился.
— Покажи да покажи, — сказал он, постукивая сапог о сапог, — да что я тебе в самом деле покажу, хрен, что ли, с маслом?
— Тьфу, окаянный! — заплевались бабы.
— Хе, хе, хе, — подхватили другие жандармы; околачивались жандармы без дела у часовой будки; было воскресенье.
Ничего не сказали бабы, поплевали молча на жандарма, поплевали трижды таинственно, как на что- то нечистое, отчего отплеваться надо, чтобы не пристало ни к следу, ни к глазу, — и молча, еще злее