Однако водворение в пустом, одиноком доме забавного, незлого, небуйного и относительно приличного внешне молодого мужчины устраивало ее вполне.
Больным фантазиям Гурского хозяйка подыгрывала една ли не с удовольствием. Собственно, выходило почти развлечение: обвешивать окна вязками молодого чеснока, им же обкладывать пороги.
Рассыпать по полу толченую лаванду.
Брызгать стены святой водой.
Расставлять по углам маленькие распятия, коих Гурский предусмотрительно закупил изрядное количество.
Других способов борьбы с вампирами постоялец, к счастью, не знал, и отливать серебряные пули из старых дедовских пуговиц не пришлось.
Да и не было в доме скромной сорокалетней медсестры серебряных пуговиц.
Откуда бы им там взяться?
Единственным обременительным — или уж по крайней мере не слишком приятным — требованием постояльца была ежедневная проверка его почты: дома, в редакции, абонентском ящике на местном почтамте.
Почты, правда, не поступало.
И обежать после работы несколько хорошо известных адресов было, разумеется, несложно. Но взгляды, короткие восклицания, реплики, а то и откровенно насмешливые вопросы изрядно портили ей настроение.
Но в конце концов это были всего лишь издержки.
Она полагала, что скоро привыкнет, и была почти счастлива.
Другое дело Гурский — с ним происходили теперь любопытные метаморфозы.
Говорят, такое случается с вдохновенными творцами, которые в конечном итоге начинают верить тому, что родилось в пучине собственных фантазий.
Часто оказывается, что люди эти не вполне здоровы психически.
Бывало, впрочем, что рассудок их туманился только на время.
Нечто похожее происходило с Гурским.
К тому же сказывалось, надо полагать, изрядное количество чистейшего медицинского спирта, слабо разбавленного настоем каких-то трав.
Но как бы там ни было, ночной визит вампира Степы с каждым днем становился все более реальным и — главное! — незабываемым эпизодом богатой приключениями репортерской жизни.
И крепла уверенность в том, что страшная фантасмагория на этом не закончена.
Отнюдь.
Она только начинает разворачиваться в его, репортера Гурского, жизни.
А вместе с ней неслышно, неощутимо вползает незримый, но бесконечный кошмар.
Страх, подсознательный, непонятный, беспричинный, не оставлял Гурского даже во сне.
Он спал, хотя день уже давно клонился к вечеру, и, по всему, чувствовал себя не слишком уютно.
Крупная холодная капля пота скатилась по лбу, оставив влажный след, перевалила через неширокую светлую бровь, скользнула по отекшему веку и добилась-таки своего — растревожила спящего.
В глазу защипало.
Гурский заворчал недовольно, потер глаз тяжелой рукой.
И… проснулся.
В маленькой спаленке было прохладно.
Окна распахнуты в сад, ветви кустарников лежат на подоконнике, дотягиваются до подушки.
Сыро. Близился вечер, влагой дышали земля и травы.
Сумеречно. Солнце еще только клонилось к закату, но маленький дом, затерянный в буйной поросли деревьев и кустов, оно уже не различало в зеленой массе, не дотягивалось до него прямыми яркими лучами. В доме стоял полумрак.
И прохлада.
«Как на кладбище!» — неожиданно зло подумал Гурский.
И вспомнил Степу.
Ужас холодной лапой немедленно вцепился в горло, перехватил дыхание. Но опустил скоро.
«А фиг тебе! — ехидно подумал Гурский. — Не твое пока время. Солнышко еще того, только клонится к горизонту. Ждать до полуночи — почитай, целую вечность».
— Ну и дурак. — Тихий, вежливый голос вспорхнул еле слышно сзади, из-за спинки кровати. — Хоть и журналист, а дурак. Читаешь всякую чушь да слушаешь бабкины сказки.
— Кто?!
Гурский начал медленно подниматься на кровати, но, как бывает в минуты крайней степени ужаса, тело отказалось подчиняться.
Он и не стал пытаться — сразу же понял: не сможет даже пошевелиться.
Говорить, правда, как выяснилось, мог.
Правда, тихо и каким-то хриплым, не своим голосом.
Но Степе было все равно.
Аккуратно, бочком, словно боясь потревожить даже самую малую вещицу или совершить иной беспорядок, протиснулся он к изголовью кровати.
Внимательно посмотрел на Гурского светлыми, в рыжину, маленькими глазками, осуждающе качнул головой.
Однако — едва заметно.
А говорил по-прежнему тихо, вежливо, почти ласково.
И на стул, заваленный скомканной одеждой Гурского, умудрился сесть так деликатно, что не потревожил ни одной из засаленных, потных тряпок.
На самый краешек и вместе с тем плотно, уверенно, так, что у Гурского не возникло ощущения, что пришельцу сидеть неловко.
Впрочем, никаких иных ощущений, кроме животного страха, у Гурского и так не возникло.
А Степан, словно почувствовав это, поспешил успокоить:
— Ты не бойся, в прошлый раз я тебе то же говорил: не бойся. И видишь, обошлось, не тронул тебя. И никого не тронул. И теперь не трону.
— Тебе… чего? — Сохранив способность общаться, Гурский тем не менее говорить мог только так, односложно. Словно поменявшись со Степаном ролями.
— Мне? Если б знать. Нет, не знаю, ничего не знаю, недавно по земле хожу. Совсем недавно.
— Тебе сорок лет.
— Это было. Теперь по-другому надо считать, но я не умею. Он научит. Скоро увижу его. Знаю, что скоро. Тогда и узнаю все. Он недалеко, здесь.
— Дракула?
— Это вы говорите так, люди. Так называете его.
— Чего тебе надо?
— Не знаю пока. А узнаю — скажу. Тогда — скажу. Спи пока. Я тоже много сплю теперь. А раньше не мог. Спать хорошо. Спи.
Степан вдруг приподнялся на стуле и потянул к Гурскому руку.
Бледную, тонкую руку, покрытую множеством мелких веснушек.
Раньше, когда Степан был жив, веснушки, наверное, были рыжими, и оттого кожа его казалась рыжеватой.
Теперь мелкая россыпь веснушек отдавала синевой.
Рука, тянущаяся к Гурскому в дымчатых сумерках уходящего дня, казалась свинцово-синей.
Еще почудилось Гурскому, что она холодна и тяжела, как свинец.
И от этого стало еще страшнее.
Мирным заверениям Степы Гурский не верил, а тот тем временем дотянулся до его лица и опустил страшную ладонь на лоб Гурскому.
Опустил аккуратно и почти ласково, но Гурский немедленно почувствовал тяжесть могильной плиты и