записывается, не заставило его даже поменять интонацию.
Я думаю, секрет людей типа Окабе — тех, кто говорит много и охотно, — заключается в том, что их не угнетает тягостное ощущение сохранности каждого своего слова. Слова для них существуют, только пока произносятся. Речь льется потоком, а потом останавливается — и все, ничего больше, сказанное молниеносно умирает. Я, в свою очередь, изначально исхожу из предположения, что мои слова будут сохранены, а потому тщательно выбираю выражения. Тщательный выбор выражений ведет к меньшей скорости речи, а медленная речь — к меньшему количеству сказанного… да, пожалуй, так оно и есть. И все равно, невзирая на это, когда я вспоминаю или воспроизвожу в сознании свои разговоры с людьми, когда читаю их в журналах или слушаю в записи, самой трудно понять, что говорила.
«Если она не вернется через два часа, мне придется самому за ней приехать, неприятно, но факт, так что давайте сделаем так, чтобы этого не случилось».
Мне чертовски нравится эта часть его рассказа: я без устали ставлю ее на перемотку и прослушиваю вновь и вновь. Интересно — а если б за мной приглядывал такой мужик, как он, рискнула бы я податься в проститутки или нет? Представим: мне не хочется идти, но он берет меня за руку и ведет в «Луну в ущербе», и я ухожу с клиентом. Я сразу же заставляю мужчину надеть презерватив — в точности согласно инструкциям Окабе, а потом лежу в постели — два часа, но ни минутой больше, и сверху на меня давит тело клиента. У него — жирная кожа, по ней струится пот, и вся я — сплошная слизистая оболочка. Сердце потушено, уничтожено.
Я снова перемотала пленку, фразы, которые хотелось услышать снова, зазвучали черт знает в какой раз, и тогда я почувствовала: глубоко внутри меня наконец развязался узел, в который я связала почти исчезнувшие старые воспоминания. Меня ударили. Когда я училась в восьмом классе, меня ударил учитель. Это случилось в Токио, он преподавал японский язык и при всем при том говорил с сильным, режущим ухо северовосточным акцентом. Звук «з» постоянно возникал там, где находиться ему было совершенно не положено, и большинство времени в классе он разъяснял нам различные значения суффиксов и заставлял повторять их хором — один за другим. «Са-роу» — неправильное употребление, «ра-роу» — неправильное употребление, и так далее по списку. Маленький человечек с большой лысиной. Глаза — узенькие, как щелочки, а края век — такие припухшие и тонкие, что видны были розовые сосуды с внутренней стороны, словно бы веки вывернуты наизнанку.
Если долго повторять суффиксы вслух, они будто превращаются в некое странное заклинание, в итоге невозможно вспомнить, что они вообще должны означать. Трудно было сказать, что на его уроках мы занимались всерьез, удовлетворения от работы тоже не испытывали, — и, однако, в воздухе постоянно висело ощущение странной напряженности. Единственное, чему мы и впрямь научились, — это лениво блуждать взором в пространстве, сохраняя серьезный вид и избегая тем опасности быть вызванными.
Произошел несчастный случай. На мгновение клюнув носом, я потеряла равновесие, и таким образом привлекла внимание учителя к своей персоне. Да, полагаю, так все и вышло. Лысый коротышка преотлично знал, что является мишенью для шуточек всей школы, и утрата внимания хотя бы одного-единственного ученика заставляла его ощущать себя брошенным и униженным всем белым светом. Это был какой-то психоз.
— Хаякава! — рявкнул он. — Встать!
Я встала, и совершенно неожиданно, ни с того ни с сего он просто взял и хлестнул меня ладонью по щеке. Сдачи учителю я не дала. Даже не вскрикнула.
Воздух у меня в легких превратился в лед. Воцарилась полная тишина. Казалось, в этом застывшем пространстве я не смогу даже сказать что-то вслух. Я чувствовала — реальность ускользает прочь. И ничего больше. Полагаю, я решила тогда вести себя как можно пассивнее. Полагаю, я сказала себе: что сейчас ни сделай — все равно будешь выглядеть неправой, лучше не предпринимать вообще ничего. Я превратилась в лишенное воли дышащее нечто, в дыхательный орган, вбирающий в себя кислород и выбрасывающий наружу углекислый газ. Я просто вдыхала и выдыхала, вдыхала и выдыхала… и, знаете, иногда мне кажется, что тогда-то все и началось. Может, именно с этой минуты я и начала слышать голоса.
С той поры, когда я снова принималась повторять бесконечные «са-роу» и «ра-роу», в голове тотчас же начинал звучать голосок, идущий по списку суффиксов чуть впереди меня. Голосок напоминал мне их значения, напоминал, чтоб мне не приходилось вспоминать их самой, и поскольку сама мысль о суффиксах вызывала у меня позывы на рвоту, я просто позволяла голоску произносить их значения вместо меня. Эти звуки произношу не я, меня тебе не сломать, я не собираюсь запоминать эти идиотские суффиксы только потому, что ты хочешь, чтоб я их запомнила… А потом начался и вовсе кошмар. В девятом классе тот же самый учитель японского стал преподавать нам еще и национальную экономику!
Я пожаловалась родителям, что учитель ни за что ни про что влепил мне пощечину. Я требовала, чтобы дело довели до преподавательского совета, до Министерства образования, чтобы его заставили извиниться, чтобы он понес наказание по закону… но моя мамаша преспокойно заявила, что я наверняка сама его спровоцировала, и она даже слушать мое вранье не желает. Она и не слушала. Она изначально обвинила в случившемся меня — вот и все. Ведь странное напряжение, царившее в классе, не увидишь глазами — просто липнущий к коже страх, просто воздух, сгустившийся от неловкости происходящего, и выразить суть этого напряжения словами оказалось задачей непосильной для четырнадцатилетней девчонки. Но все равно я упрямо не желала сдаться и заткнуться, я требовала и настаивала, и наконец моя мамуля не выдержала и выдала почти на крик:
— Ну почему от тебя всегда одни неприятности?!
С той поры она буквально повадилась задавать мне один и тот же вопрос — всякий раз, как ей виделась хотя бы малейшая тень странности в моем поведении, немедленно взвизгивала:
— Надеюсь, ты не довела опять какого-нибудь несчастного учителя до того, чтоб он вынужден был тебя ударить?
Школа была сплошной тоской, дома расслабиться тоже не удавалось. Сама того не замечая, я собрала у себя в комоде неплохую коллекцию ножей. Ножи, кстати, были замечательные, особенно те, чьи лезвия легонько изгибались внутрь, а к рукояти расширялись. Я налюбоваться не могла на их форму. Я приставляла их острием к груди и долго держала так, а иногда и вовсе выходила из дома, засунув нож за лифчик. Нож никогда не сделает больно мне, но рассечет плоть любого, кто посмеет меня обидеть, любого, кто попытается загнать меня в угол. Серебристые, поблескивающие лезвия были, на мой взгляд, идеальным оружием борьбы с ощущением мягкой, но чудовищно прочной сети, в которую я угодила. Казалось, я медленно прилипаю к окружающему миру и очень скоро могу слиться с ним неразрывно, и я мечтала взять в руки один из сияющих металлическим блеском ножей и вырезать его лезвием линию, отграничивающую мое личное пространство.
Лишь много позже удалось мне облечь свои гнев и обиду в слова. Но когда я высказала наконец матушке, как жестоко она оскорбила меня тогда, ее ответ — точнее, ее самооправдание — оказался такой запредельной смесью эгоизма и прекраснодушия, что я просто ушам своим поверить не могла.
— Детка, ты должна понять: когда ты — мать школьника-старшеклассника, то по чисто практическим соображениям вынуждена вести себя так, будто в школе твоего ребенка как бы держат в заложниках. Так уж мир устроен!
Она произнесла это совершенно обыденно — ведь матушка моя никогда не была ни злобной, ни жестокой, но именно факт обыденности сказанного сделал ее слова особенно страшными. Значит, родители хотят защитить не живые тела своих детей, а что-то иное? Но если они и вправду верят в этот бред, тогда они совершенно безумны, безумны как само сумасшествие. Безумны они, и их друзья и подруги, безумны все, кто горделиво строит из себя ходячие эталоны здравого смысла, упакованные в приличную одежду. Моя мать. Матери и отцы моих одноклассников. Все они. Все и каждый. Все до единого. Неизлечимые безумцы. Они скрывают безумие под маской собственной обыкновенности, но в реальности они — сумасшедшие. Мне захотелось сорвать маску, выставить спрятанное под нею на свет дня. Да, их — большинство, ну и что с того? Черт побери, разве их число доказывает их правоту? Несомненно, нет и еще раз нет. Если большинство всегда право, значит, справедливы и войны, так ведь?
— Может, хватит уже столько лет цепляться за старые обиды? — пожала плечами мамочка, и на том разговор был закончен. Но ведь тогда, когда я впервые заговорила с тобой об этом, ты и слушать не стала! Когда же мне прикажешь об этом говорить, если не теперь? Когда?! Стоило бы, наверно, язвительно сообщить ей — взрослые на удивление легко забывают, как часто они попирали права своих детей…