уже только тенью себя прежнего. Он и сам, пожалуй, сознавал это, – ведь по словам тех, кто его видел, он вел себя, как зевака, что более присуще теням, чем людям.
– В тот день, третий и последний день карнавала, Нандо Барраган был в мечтательном настроении сразу как проснулся. Заметив, что ему лень вставать, женщины принесли ему в гамак черный кофе и ломтики спелого банана, и все время, пока завтракал, он обдумывал нелепую идею, что было бы неплохо дожить до старости и почить с миром.
– Я не знаю никого, кто умер бы от старости в своей постели, – заявил он Ане Сантана, когда она вошла в комнату, чтобы забрать поднос.
Ана думает, что его претензия неуместна в нынешние времена, когда смерть гарцует повсюду, яркая и резвая не в пример жизни, когда ни о ком не скажут «такой-то умер», а только «его убили». Но она ничего не говорит, только кладет ему руку на лоб, чтобы проверить, нет ли у него жара, а затем спрашивает, хочет ли он еще кофе.
– Все утро мы слышали, как он бесцельно бродит по дому, завороженный визгливой музыкой кларнетов, дурея от запаха отбросов, что всегда висит в воздухе в карнавальные дни.
В одиннадцать он усаживается в патио и пьет белый ром с лимоном и солью. Глядя, как он разом опрокидывает первую бутылку, женщины успокаиваются: «Пришел в норму», – говорят они друг другу. Но это вовсе не так, потому что выпивка не вызывает у него обычной реакции – порыва дикой активности, которая толкает его на улицу в поисках жертвы, – он, наоборот, погружается в дремотную и спокойную меланхолию, характерную для людей пустыни, и дающую повод для тревоги, поскольку она имеет свойство не проходить, то есть, если уж охватывает человека, то навсегда и до конца.
В три пополудни он принимается за третью бутылку, сидя у дверей своего дома и глядя на полуобнаженные тела проходящих мимо танцоров и королевок – они с ног до головы черные, вымазанные пахучей смесью толченого угля и свиного жира, которая блестит под бешеным солнцем, а струящийся пот оставляет на ней дорожки.
– Разве телохранители не следили за тем, чтобы толпа не проходила перед домом?
– Это уже никого не волновало. Кудря, Симон Пуля и остальные забыли на время о войне и пользовались случаем развлечься, смешавшись с толпой, скрываясь под личинами кающихся грешников в надвинутых капюшонах. Самого Нандо, похоже, также ничто не заботило. Со смертью Мани Монсальве война для него окончилась, а с ней, бесспорно, и сама жизнь, потому что в конечном счете ненависть всегда была его самой большой любовью.
– И он не насладился триумфом?
– Нет. Окончательная победа над его извечным врагом не оставила Нандо ничего, кроме незначительного соленого послевкусия.
По-детски он глядит, как проходит мимо кумбьямба,[69] прося огонька, и зачарованно слушает безумные выкрики маленьких флейт и марак. Нетрезвым взглядом он провожает похожую на сон процессию радостной фауны – вот Дядюшка Кролик, вот Старая Ослица, вот Человек-Кайман – они швыряются мукой и пляшут, как одержимые, – и тут, в одиночестве, в отсутствие охраны, внезапно постаревший, он совершает немыслимое чудачество: у него вырывается чуть заметный счастливый вздох.
Катится мимо веселье – оно никогда не ждет отстающих – а Нандо так и торчит на приколе у дверей своего дома, словно предвидя появление почетного гостя.
Сверкание блесток привлекает внимание черных стекол «Рэй-Бэн». Это блестят золоченые носилки, чьи наглухо задвинутые занавески скрывают обитателя. Носилки несут на плечах две пары Малых Чертей и сопровождает группа бедных музыкантов – головы у них седые от муки после каранавальной битвы, разразившейся в Городе. Когда носилки оказываются перед домом Барраганов, бахромчатые занавески вкрадчиво раздвигаются, и популярная королевка, восседающая на портативном троне и коронованная пышней, чем Елизавета Английская, являет Нандо свою пепсодентовую улыбку – очаровательница приближается и склоняется над ним: трепещут накладные ресницы, каскадом ниспадают жесткие от лака локоны. Нандо, полуприкрыв глаза, ждет, что позлащенное видение подарит ему поцелуй любви или шепнет что-нибудь кокетливо-тайное, но плутовка монархиня выхватывает горсть муки и швыряет ему в лицо. Он не уворачивается: покорно принимает этот душ с благодарным и дурашливым выражением пьяного пентюха, смирившись со своей внезапной дряхлостью.
– Так он там и сидел с лицом, вымазанным белым?
– Так и сидел, весь в муке, точно лепешка обвалянная, мозгов у него ведь не хватило вспомнить ни о каком предсказании.
– Он и не подумал о предсказании Роберты Караколы?
– И ничуть даже. Он просто не заметил ничего, словно все перемололось и той мукой стало.
Пестрый горланящий ком карнавала катится к центру города, оставляя позади квартал, затопленный потоком бумажного сора и отбросов. Отставший от ватаги Карлик Простофиля, осоловев под своей картонной мордой, садится рядом с Нандо и просит у него глоток рома. Нандо ощущает, точно утечку газа, горький душок, идущий из его спрятанного рта, и заглянув в прорези маски, ловит ускользающий и желчный взгляд выпученных от жары и пива глаз.
Карлик удаляется зигзагами вниз по улице, а Нандо остается среди куч растоптанных фестонов и конфетти, погруженный в себя, с головой, переполненной вареным медом беспорядочных, нескладных и бесцветных мыслей.
По улице спускается, танцуя, одинокая Смерть.[70] Смерть эта – не из внушительных, ни властной осанки, ни роскошного карнавального костюма – примитивный, кое-как намалеванный белым на черной ткани, жалкий скелет, деревянная маска-череп, старая простыня вместо плаща и большая обглоданная кость какого-то животного в руках. Люди прячутся от нее, запираются в домах, чтобы она шла себе мимо, подглядывают за ней сквозь приоткрытые окна и толкуют, что никогда не видали такой ничтожной и гадкой смертишки: мерзавка и предательница безо всякого величия, слишком похожая на настоящую смерть. Она овладевает пустынной улицей и наносит костью удары в пустоту. Она молотит воздух с ожесточением, но слабо и бестолково.
– А она заметила Нандо, – как он там сидел, скорчившись, на ступеньке?
– Нет, она его не видела, или сделала вид, что не видит, и стала насвистывать, очень фальшиво, иностранную песенку. Нандо, напротив, посмотрел на нее в упор, взглядом знатока. Он столько раз встречался со смертью, что тотчас мог отличить настоящую от поддельных. «На эту и глядеть не стоит», – подумал он, и дал ей пройти.
Внизу, на уровне земли, грохочет эхо древних африканских барабанов, зовущих рабов к восстанию. Вверху, на высотах, вечереющее небо, кричащее и тщеславное, накладывает макияж из красных и желтых лучей и украшается вульгарной бижутерией отблесков. Нандо Барраган расстегнул свою гаванскую рубахуи все сидит, с обнаженной грудью, на той же ступеньке: безразличный к хвастливому щегольству неба, безучастный к собственной судьбе, с онемевшими ногами, пресыщенный алкоголем. Приходит ночь, укрывательница и соучастница, и набрасывает на него одну-две фиолетовые тени. Нандо кутается в них, сливается с темнотой, превращается в недвижный тюк, невидимый, без имени и без примет.
– Значит, Нандо был невидим, когда орава коварных Монсальве спустилась по улице?
На первый взгляд темнота непроглядна. В следующиймомент, напрягая зрение, можно различить его белое, как большой свежий сыр, лицо, наивное и нелепое под слоем муки, грезящее радостями, что достались другим, и до одури ошарашенное смутной, едва различимой вестью, которую тщится воспринять его нетрезвое сердце: ошеломляющим намеком, что жизнь могла быть лучше.
– И даже огонька его сигареты не было видно?
– Да, огонек был виден. В темноте отчетливо светился срез сигареты, красный и изобличающий, словно миниатюрная неоновая вывеска, которая, загораясь и потухая, сообщала: «Здесь я, здесь я, здесь».
– А в какое время Растрепы[71] спустились по улице Нандо Баррагана?
– Не вовремя, в час, когда остальные ватаги ряженых ушли уже далеко и хоронили карнавал, отплясывая последние кумбьи на излете веселья. В этих Растрепах что-то было не так, хотя их костюмы выглядели традиционно: маски обезьян-самцов, поддельные женские фигуры. Но они не плясали и не веселились, они явно шли по делу. Единственный, кому они не показались подозрительными, был сам Нандо,