предполетным контролем здоровья летного состава да дежурством на старте. Рапорты с просьбой отпустить его в сухопутные войска, поближе к фронту, к госпиталям и медсанбатам, пока успеха не имели, но он продолжал донимать начальство, и к нему, наконец, снизошли, не выдержав напора. Но было это чуть позже. А еще позже, в послевоенные годы, доктор наук Федор Дмитриевич Горбов стал крупнейшим в стране психологом – лидером советской школы и, по сути, основоположником космической психологии.
...Подкатывал новый, 1944 год. Снегопад и густые туманы припечатали нас наглухо. Полеты пока не светили. Хорошо бы, прикидывал я, крепенько посидеть за новогодним столом, да, видно, не получится. Но потом оказалось, что Глеб владеет флаконом чистого спирта. Приберег. Скрывал от нас и сам удержался. Выдержанный товарищ. Кликнули Семена Жарова – нашего нового друга, врача авиабазы. У того тоже что- то нашлось. Ужин из летной столовой с мощным добавочным презентом от наших верных официанточек перетащили в свою избу. А к вечеру появляется Федя Горбов и извлекает из-за шинельной пазухи крупную бутылку, заткнутую бумажным кляпом. В бутылке мутноватая жидкость под самое горлышко.
– Что это? – спрашиваю.
– Не узнаешь? Самогон. Первач.
– Откуда такое богатство?
– Понимаешь, сегодня мои старухи снова несли кур да яйца. Но одна догадливая старушенция чопорно поздравила меня с Новым годом и поставила на подоконник сию фигуру. Поблагодарил я ее и... тут не смог отказаться.
– Ну, знаешь, – возликовал я, – это дело так не пойдет. Зови на пир медичек!
Пришли четыре молоденькие пресимпатичные докторицы – в кофточках, шарфиках, с губками. И нас четверо. Расселись вперемежку на кроватях вокруг нарядно возделанного стола и пустились в загул. Произносились дурацкие тосты, перебрасывались хохмами, хохотали до одури и кутили до утра. Моя гитара была тут в самый раз.
...После затянувшегося ненастья погода все-таки чуть-чуть откупорилась, и мы успели разок-другой смотаться на ближние цели, накрыв бомбежкой пару станций и какой-то аэродром. Для нас все это прошло без последствий, а там мы погром учинили немалый – пожгли изрядно добра и кое-что взорвали. Но опять опустилось небо, подули ветры. Машины поглубже затолкали к лесу, потуже зашнуровали чехлы, сразу поняли – это надолго.
Вдруг к вечеру, как привидение, возникшее из мглы, над стоянками протарахтел «У-2» и, видимо, обрадованный подвернувшемуся аэродрому, с ходу плюхнулся лыжами в снег. Как оказалось, вовремя. Пока привязывали его к штопорам, повалил густой снегопад и разыгралась пурга. Из второй кабины в овчинном полушубке и валенках вылез военный врач из медицинского управления не то фронта, не то армии. Представился: Евгений Алексеевич Федоров. Он поинтересовался здешними медицинскими силами, надеясь найти у них приют, а услыхав имя Федора Дмитриевича Горбова, бросился к нему. Были они, мало сказать, в свое время студентами и выпускниками одного курса Московского мединститута – роднила их давняя и крепкая дружба.
Женя Ларин по-джентльменски уступил свое жилое пространство Фединому другу, перекочевав в свою канцелярию, а Евгений Алексеевич, овладев его местом, был вполне доволен и новым ночлегом, и дружеским окружением, особенно если учесть, что, потеряй они с пилотом минут пять, их житие – еще неизвестно на каком свете – выглядело бы совсем иначе.
Пурга крутила несколько суток, а в нашей комнате то разгорались, то затихали оживленные и шумные разговоры. К вечеру к нам неизменно заглядывал Семен Жаров, внося в общую атмосферу нового содружества некую лирическую струю, поскольку с нетерпением ждал той минуты, когда ему будет позволено снова усладить нас Апухтиным. Диковинная странность: среди нескончаемого множества поэтов избрать своим кумиром почти забытого к тому времени Апухтина!
Коронным номером в Семеновом репертуаре был, конечно, «Сумасшедший». Семен становился в угол и, имея перед собой пространство не более двух шагов, принимал, сообразно сюжету, то надменные позы:
то трагические – заламывал и воздевал руки, цепляя пальцами потолок, отчего оттуда сыпалась труха с клопами,
метался он из стороны в сторону. От частого повторения мы уже знали почти все наизусть и в самых надрывных местах начинали давиться от смеха, а Глеб, громко прыская, а то и похохатывая, рисовал на Сеньку уморительные карикатуры. Семен на это не реагировал, тянул репертуар до конца, упиваясь не столько Апухтиным, сколько собственным вдохновением, а под конец, мстительно тыча в нас пальцами, под откровенный хохот исступленно рычал:
Нас это страшно забавляло, и мы не отказывали себе в удовольствии послушать Семена и в следующий раз.
Но совершенно неожиданно удивил нас и Евгений Алексеевич. Однажды, в минуту душевной свободы, он вдруг приоткрылся и стал читать свои изумительные, полные чувств и музыки, очень образные, с легким декадентским ароматом стихи. Читал спокойно, совсем тихо, как бы себе. Не о войне, не о привычных мотивах нашей души, а о чем-то волнующем, манящем, влекущем в неведомое. Стихи не пересказывают. Их запоминают или чувствуют. Они не были записаны, их мало кто слышал и в семидесятых годах, вместе с их творцом, ушли в небытие.
Пурга наконец угомонилась, чуть приподнялось небо. Федоровский пилот откопал свой «У-2», отгонял мотор и еще в совсем ненадежную погоду, усадив в кабину своего седока, взлетел, отчаянная голова, и тут же скрылся в дымке, держа курс на запад.
Жалко было расставаться с Евгением Алексеевичем. Это был на редкость интересный человек – образованный, развитой, нестандартный. С ним мы увиделись через многие годы на очередной врачебно- летной комиссии в Центральном авиагоспитале, где он работал главным терапевтом.
Только в начале февраля стал прорисовываться тотальный антициклон.
Командир корпуса генерал Логинов собрал командиров полков, эскадрилий с их штурманами и на своем КП в Андреаполе провел тщательный розыгрыш предстоящего полета. С еще большей детализацией была проведена проработка задания в полках – все-таки удар по столице, да еще такими крупными силами.
К вечеру 6 февраля поднялись в воздух. Мороз был крепок, а на высоте полета – под пятьдесят. Моторы при наглухо закрытых «юбках» еле удерживали минимальную температуру головок цилиндров. Порой приходилось манипулировать шагом винта и углом атаки самолета, чтоб не застудить их окончательно.
Хельсинки встречали нас еще с моря. Там уже шла бомбежка. Над портом и городом густо висели САБы, а под ними, с невероятной плотностью, будто сыпавшиеся из прорвы, рвались бомбы. Значит, и самолеты ходят толпой – не встретиться бы с соседями. Целей было много – заводы, станции, казармы, склады... У каждого полка своя точка прицеливания. Дымы заволакивали огромный массив, закрывали город. Под ними багровели пожары, сверкали взрывы. Снизу к нам пробивались прожектора, но, видимо, дымы и САБы застили им глаза, потому что шарили лучи по небу как сослепу, зато зенитки, хоть и невпопад, били со всей возможной яростью, устилая разрывами наши пути к целям. Самолетов было так много, что снаряды иной раз находили их и на ощупь, но, когда удавалось в кого-нибудь вцепиться прожекторам, начинался форменный расстрел. Без потерь не обошлось. Видно, в Хельсинки ждали нашего удара и отпор приготовили крепкий.
Петя Архипов с ходу вывел машину на верфь, сбросил бомбы, целясь в пожары, и мы, в окружении густо рвущихся рядом с нами снарядов, но не задетые ими, выбрались на свободу.
В ту пору кое-кто изрядно подморозил ноги. Да и не удивительно: унты с ног почти не снимались – в них ходили, в них летали. Накопившуюся влагу досуха просушить было негде, и на пятидесятиградусном продире пропитанные потом войлочные стельки уже не держали. Но меня мороз не пронял, поскольку носил я старые растоптанные унты, а новые, сухие, идя на аэродром, вешал через плечо и обувал на крыле.
Прихватило в первом полете и Петины ноги. Он хотел было этим пренебречь и пуститься во второй, но Федя Горбов его придержал. Пришлось искать другого штурмана. Нашелся Кирилл Дубовой из экипажа Николая Стрельченко. У Коли тоже припухли пятки и пальцы – лететь он не мог и, уступив мне штурмана, машину передал резервному экипажу.