таким поэтическим видом, как будто он ими привык торговать.

И шепталися:

— Он — Дориан Грей[78]

— Он живет по Уайльду…

— Он… с дочерью…

Но — поразительно: стал кровогубый и кислый, когда подошел Торфендорф, седогривый, двубокий старик, полнотелый; свое полновесие выразив словом и взглядом, старался он что-то такое внушить, силясь быть равнодушным; однако Мандро понимал, что в безгрозице этой гроза собиралась; растерянно зарукодействовал над бакенбардами.

— Вы согласитесь со мною, — сказал Торфендорф очень строго, — что время не терпит, майн готт! Сами знаете, что «приближаете я»…

— Планы посланы.

— Кое-что, — сухо отрезал старик, — я согласен: вы дали; но — мало, но — мало; Берлин, — сбавил голос на шепот он, — три уж запроса прислал.

Эдуард Эдуардович ласково выюркнул взглядом и зубы пустил самопросверком: немец глазами поставил преграду меж ним и собой:

— Он открытие должен нам сдать…

— Тут есть…

— Должен он!

— Затрудненье.

— Живой или мертвый! Мандро так и выюркнул:

— Все будет сделано: все! Торфендорф стал багровым, вскричав:

— Либер готт, поступайте, как знаете: я умываю, вы знаете, руки…

И, круто подставивши спину, пошел.

У Мандро на лице проступил зеленец лихорадки.

Закучились щеголи в длинных цветных пиджаках, с перехватами, — бритые, чистые, перемудряющие друг друга приемом подделаться к даме, к купцу, к миллионеру, к Мандро, к Миндалянской и к Пукину, от мановения пальца которого взвеивались репутации, точно ракеты под небо, не только в Москве, но и в Париже: он, взвеив Матиса[79] до гения, выписал «гения» в пукинский дом, делал ванну ему из пенящегося редерера, и рыбой расстроил желудок; и в это же время рассказывал всем:

— Пп… пп… пп… проживает Матис у меня: зажился; пп… пп… пп… просто даже не знаю, кк… кк… как спровадить.

Спровадивши, из озорства, он, не бравший в течение жизни своей в руку кисть, подмалевывал в доме своем самый главный Матисов шедеврик «Гризетку в кровавом».

Его облепили: пред ним щегольнуть анекдотиком, покрасоваться фигурками и вольноплясом словес: декаденты, доценты, эстеты, поэты; недавно еще Пукин куш отвалил на создание «Психологического Института»; ему развивали воззренья свои на Когэна и Гуссерли приват-доценты, являя собою картину на крыше оравших котов — перед кошкой: весною.

Как кошка, он щурился:

— Пп… пп… кк… кк… пп… пп… пп…

И к нему подскочил репортерик: обнюхать; он крючничал здесь; свой товар продавал в фельетончиках.

Он наживался на этом.

4

Лизашу уже занимала беседой своей мотылястая барышня; что-то ожгло спину ей; обернулась; и — видела: там Эдуард Эдуардыч стоял; через головы всех он возлег на ней взглядом.

Они забарахтались: взглядами.

Вдруг!

Перед Мандро слишком быстро раздвинулась кучка; из центра ее вышел где-то таившийся — маленький, рябенький — Киерко: крепкий и верткий; Мандро, заприметив его, раскрыл рот, став таким угловатым, рукастым (манжетка казалась промятою), галстух же — скошенный; он, было, — в сторону, да опоздал, потому что уже Николай Николаевич — загоготушил (с «подчерком»), засунувши руки в карманы и дергая плечиком:

— Ну-те?

— Мандрашка!

— Что, брат?…

— И ты тут?

На лице у Мандро проступил зеленец сероватый; глаза стали рысьи, а ноздри расширились; он уже видел, как в чьем-то внимательном взоре лица, призакрытого взмахами зеленоватого веера, злость и гнушенье: мадам Эвихкайтен! А Киерко, прорисовав треугольник — Лизаша, Мандро, Трофендорф, — ухватившись руками обеими за край жилета, в. подмышках, по краю жилета, награнивал пальцами дроби:

— А я, брат, признаться, не знал, что ты стал гогем-могелем, — ну-те. Я думал, по-прежнему в Киверцах бегаешь ты голоштанником.

Был гоготок из угла:

— А ты, — вот как: «Подпукиным» ходишь!

И, вдруг оборвавши себя, Николай Николаевич Киерко, дернув плечом, отступил: с изумленьем вперившись к нему подступившую девочку в белом во всем, с точно вытертым мелом лицом (до того побелевшим), с кругами огромными вкруг — не двух глаз: бриллиантов, стреляющих молньей; иль — нет; Николай Николаевичу, если бы он пожелал себе дать беспристрастный отчет, показалось бы, что соблеснулися звезды — в Плеяды; Плеяды — вы помните?

Летом поднимутся в небо: пора!

Что пора?

А Лизаша, казалось, что вот, — побежала, бежала, бежала, бежала, — куда! Но бежала, чтоб выпрыгнуть, чтобы разбить это все: тут сейчас же (революционеркой считала себя): уничтожить — вот этого, маленького господинчика, оклеветавшего «богушку», но с таким ей приснившимся взглядом; в ней сердце рванулось — в «пора»!

Если б им здесь сказать, что они будут оба в годах вспоминать этот миг, прозвучавший обоим настойчивой властью: «пора»!

Что?

То — длилось мгновение.

В следующие — сердце ножиком острым разрезала боль, потому что слепивший ей «богушк а» фразой о Киверцах (он не оспаривал Киерки) рушился с башни, как Сольнес; и рушилось что-то в Лизаше: ведь «он» говорил ей, что детство провел в Самарканде, а юность — в Москве; и — белела: добел — прочернел.

В горле ком появился глотательный.

Киерко же стушевался, вкрутую спиной повернувшись к Мандро, заметавшегося, потому что его поедали глазами.

И кто-то сказал, точно в рупор: десятками ртов:

— Не Мандро: Дюпердри!

А Луи Дюпердри в своей темно-зеленой визитке с растягом, оглаженный, зеленоногий, на дам загляденье, с румянчиком нежным искусственных кремовых щек, уж не волос — руно завитое, руно золотое крутил, вздернув кончик такой завитой эспаньолки; и губки слагал он, как будто целуя продушенный воздух «Свободной Эстетики».

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату