мороженого»). Для Жуковского настало время одиноких тревог, предчувствия первой большой любви. Подробности этой несчастной любви к кузине и воспитаннице — Марье Андреевне Протасовой — слишком известны. Поразителен образ «Маши» в «Воспоминаниях» Вигеля, видевшего ее только мельком. Он объясняет и «Видение Лалла-Рук» и перевод «Орлеанской девы»: «Я не могу здесь умолчать о впечатлении, которое сделала на мне М. А. Мойер (рожд. Протасова). Это совсем не любовь; к сему небесному чувству примешивается слишком много земного… Она была вовсе не красавица; разбирая черты ее, я находил даже, что она более дурна, но во всем существе ее, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ее улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность, смирение… Ну, точно она была как будто не от мира сего» (Веселовский, стр. 221).

Любовь заставила Жуковского пройти длинный путь развития, которое коснулось даже его взглядов на поэзию. Большой промежуток между первоначальным положением: «Прекрасное и доброе — одно» и позднейшими формулами: «Поэзия есть бог в святых мечтах земли»; «Поэзия — небесной религии сестра земная». Под влиянием Протасовой же родилась идея «белой книги», где разлученные души взаимно выписывали лучшие места из св. писания; там же писались иногда и письма. Так же сквозь всю жизнь прошла здесь зародившаяся — «философия фонаря» (194; 196–197).

«Надежда — пустое, вредное слово». Таков был вывод несчастной любви, остававшийся порою теорией для Жуковского, который иногда возмущался; а ученица превзошла учителя: Маша сумела в замужестве с «дивным Мойером» сжиться с «полусчастьем», с недоговоренностью «атШй amoureuse». Это было свойственно ее «Weiblichkeit»,[145] о которой впоследствии беспокойный, «снова запылавший» поэт писал в альбом придворной красавицы Самойловой.

Маша скончалась в родах. Вскоре последовала смерть и другой Weiblichkeit — сестры ее Александры Андреевны Воейковой, в альбоме которой остались пленительные картины — миражи, сделанные рукой Жуковского (два воспроизведены в книге). Воейкова вдохновляла Козлова. Буйный Языков становился при ней «способным к девственной любви».

У Жуковского, пережившего обе смерти, — «похоронный экстаз». Придворная жизнь, краткая влюбленность в Самойлову — «мадригальная», — опасения друзей: Жуковский изленится, он монотонен, односторонен, он испортится при дворе. Грубоватый Вяземский тащит поэта в общественность. Но идеалы Жуковского остаются мирными, философия — благодушной моральной системой (что не помешало цензуре наложить свою руку и на нее). Жуковский хочет верить, как капитан Бопп; высший авторитет для него — Стурдза, — для Пушкина — «библический», «монархический». Он близок с Гоголем и вступает на последний свой путь — семьи и прощальной поэзии «лебединого пращура».

За двенадцать лет до кончины мечты сбылись. Елизавета Алексеевна Рейтерн, болезненная, хрупкая красавица, полюбила Жуковского. В 1840 году предложение сделано: Жуковский робко передает часы девушке со словами: «Permettez-moi de vous faire cadeau de cette montre, mais la montre indique le temps, le temps est la vie; avec cette montre je vous offre ma vie entinre. L'acceptez-vous?»[146] — «Она кинулась ему на шею» (стр. 421).

Начинается жизнь «влюбленной дочери и нежного отца». Жизнь сознательно идет к лучшей цели — смерти. Методично переводится «Одиссея» — «младшая дочка старика Жуковского». Приобретаются карты Палестины для переложения Апокалипсиса. Тургенев описывает в 1844 году гейдельбергскую жизнь Жуковского и его «святой Елизаветы» — этой последней в жизни поэта «hohe, aber auch tiefe germanische sclnjne Weiblichkeit».[147]

Девиз жизни Жуковского: «Смерть — великое благо». И она тихо пришла к нему, как дуновение «вечной женственности», в существе которой Жуковский соединял некогда образы Маши и жены. Соединил — помирил — и сам примирился с тем, что его Одиссею «приветствовали уже отходящие люди», что он ничем не «грянул» в ответ на требования «веселой энергии дня». Он только сожалел о былом:

Оно прошло, то время золотое, С природы снят магический венец; Свет узнанный свое лицо земное Разоблачил — и призракам конец.

Возвращаясь на почву истории литературы, можно сказать, что он остался «сентименталистом», чуждым психологически (не литературно) поэзии «Sturm und Drang'a»[148](стр. 465).

Он был — лирик и отдавал «себя», свою душу. Напрасно жаловаться, что между нами осталось мало людей, знающих и понимающих Жуковского. Есть еще такие, для которых его стихи звучат. Никогда «младость» не перестанет «вздыхать о славе» и не предастся серой уравнительной пошлости.

Мы не согласны, что от Жуковского осталась только «правда настроения». Жуковский подарил нас мечтой, действительно прошедшей «сквозь страду жизни». Оттого он наш — родной, близкий.

«Резвая радость» вместе с «лебединым пращуром» задумалась об Ewige Weiblichkeit.[149]

1905

Н.К. Козмин. О переводной и оригинальной литературе конца XVIII и начала XIX века в связи с поэзией В.А. Жуковского

СПб., 1904

В брошюре г. Козмина внимания заслуживает только библиография и пересказ сюжетов романов Радклиф, Шписа, Вульпиуса, Крамера, Дюминиля, Флориана и русских «сентименталистов». То, что автор называет «выводами», — есть общее место: что баллада родственна с романом, что «полуфантастическое, полусентиментальное направление, проявившееся на протяжении почти полувека в переводных и оригинальных романах, поэмах, балладах, — любопытно как выражение наших былых симпатий, вкусов и взглядов, как характерный показатель переживаемого обществом настроения, имевшего, быть может, свои причины в условиях тогдашней жизни» (46), — все это давно известно. Известно даже несколько больше: именно — что психологические основы эпохи, о которой пишет г. Козмин, были не таковы, какими он их себе представляет; ибо эпоха создавалась историей и людьми, обладавшими индивидуальностью, а не манекенами, создающими себе «мир грез», чтобы «отвлечься от печальной действительности». Г-н Козмин уверяет, что Жуковскому «особенно полюбились типы» такие-то, что «сюжеты» он избрал такие-то, и т. д. Все это — старая песня, способная нежить слух учителей русской словесности. Объясняя животрепещущие эпохи «фикциями» и «сомнением в силах человеческого разума», далеко не уйдешь, ибо эрудицией жизненности не заменишь. Г-н Козмин радуется (достаточно «беспристрастно») тому, что Жуковский иногда «пытается объяснить таинственные явления естественным путем» (!? — очевидно, «следуя примеру Западной Европы», которому, по уверению г. Козмина, русская литература всегда следовала!). Если г. Козмин и нашел на Западе такие попытки, его удовлетворяющие, то на Жуковском он совсем сорвался, устроил даже род скандала: оказывается, «объяснение таинственных явлений» заключается в том, что Светлана видит только сон, а Лесной Царь — «это белеющий над водой туман, колыхающий листву ветер, седые ветлы, преображенные в причудливые формы бредом больного ребенка» (40). Пусть г. Козмин радуется своим открытиям. Тщетно было бы «пытаться объяснить» ему, что поэты никогда не «объясняли таинственных явлений», что на это есть доктора медицины, которые могут посоветовать г. Козмину не заниматься Жуковским, пока он не излечится от малокровия.

1905

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату