восставший на своего государя: его «Нет!» бросает вызов их всегдашнему «Да!». Но самыми худшими из всех инакомыслящих чудовищ казались те, кто был наделен какой-либо добродетелью: они тем более наводили страх, что их нельзя было безоговорочно презирать.
De occulta philosophia[39]: то, что некоторые судьи упирали на занятия магией, которым он во времена давние или недавние якобы предавался, заставило узника, сберегавшего свои силы и старавшегося ни о чем не думать, размыслить об
Монсеньор задумчиво покачал головой — в мире, устроенном подобным образом, не остается места личной воле Бога. Зенон с ним согласился, хотя понимал, сколь это для него опасно. После чего каждый высказал свои соображения насчет личной воли Бога — что же она такое, через чье посредничество себя являет и необходима ли она для сотворения чуда. Епископ, например, не видел беды в том, как автор «Трактата о мире физическом» толкует стигматы святого Франциска — тот усматривал в них высшее проявление могущественной любви, которая всегда лепит любящего по образу любимого существа. Кощунственно было считать это объяснение, как считал философ, единственным, а не одним из возможных, Зенон возражал, что никогда не говорил ничего подобного. Из подобающей в диспуте учтивости делая уступку противнику, монсеньор припомнил тут, что прославленный своим благочестием кардинал Николай Кузанский когда-то охладил восторги, вызванные чудотворными статуями и источавшими кровь гостиями; сей достопочтенный ученый муж также утверждал, что мир не имеет конца, и, казалось, предвосхитил доктрину Помпонацци, для которого чудо есть плод одной только силы воображения, коей Парацельс и Зенон объясняют магические видения. Но святой кардинал когда-то всеми силами противоборствовал заблуждениям гуситов и, быть может, нынче не обнародовал бы столь смелых суждений, дабы не создать впечатления, будто он поощряет еретиков и нечестивцев, которых в наши дни развелось куда более, нежели в его время.
Зенон не мог с этим не согласиться: времена и в самом деле весьма неблагоприятны для свободы мнений. Он прибавил даже, отвечая на учтивость епископа учтивостью диалектика, что назвать видение плодом одного лишь воображения — вовсе не означает полагать, будто оно представляет собою нечто мнимое в грубом смысле этого слова: боги и демоны, обитающие в нас, весьма реальны. Епископ нахмурился, услышав множественное число, употребленное в отношении первого из двух слов, но он был человек образованный и знал, что людям, взращенным на произведениях греческих и латинских авторов, надо кое-что прощать. А врач тем временем продолжал свою мысль, рассказывая, с каким пристальным вниманием относился всегда к галлюцинациям своих пациентов: в них открывалась истинная сущность человека, порой подлинный рай, а иной раз — самый настоящий ад. Если же вернуться к магии и другим подобным наукам, то бороться следует не только с суевериями, но и с туполобым скептицизмом, который дерзко отрицает невидимое и необъяснимое. В этом вопросе прелат и Зенон были согласны без всякой задней мысли. В заключение коснулись фантазий Коперника: эта область чистейших гипотез не таила для врача теологических опасностей. В крайнем случае ему могли поставить в вину самоуверенность, с какою он выдает за самую достоверную невнятную теорию, которая противоречит Писанию. Не уподобляясь Лютеру и Кальвину, которые ополчились против системы, предающей осмеянию историю Иисуса Навина, епископ все же находил ее менее приличествующей добрым христианам, нежели система Птолемея. Кстати, он провел против нее убедительные математические аргументы, основанные на параллаксах. Зенон согласился, что очень многое остается еще недоказанным.
Возвращаясь к себе, то есть в тюрьму, и прекрасно сознавая, что исход его нынешней болезни — заключения — будет летальным, Зенон, утомленный казуистическим словопрением, старался думать как можно меньше. Чтобы не впасть в отчаяние или в ярость, следовало занять ум какой-нибудь механической работой; пациентом, которого надлежало поддерживать и не раздражать, на этот раз был он сам. На помощь ему пришло знание языков: Зенон владел тремя или даже четырьмя языками, которые преподают в университете, а в жизненных странствиях более или менее освоил еще, по крайней мере, с полдюжины местных наречий. Прежде ему случалось сожалеть, что он тащит за собой груз слов, которыми больше не пользуется: было что-то нелепое в том, что ты знаешь звуки или знаки, обозначающие на десяти или двенадцати языках понятия правды или справедливости. Теперь этот ворох знаний помогал ему коротать время, он составил списки слов, сгруппировал их, сравнивал алфавиты и правила грамматики. Несколько дней он забавлялся проектом создания логического языка, четкого, точно система нотных знаков, и способного в строгом порядке обозначить все возможные явления. Он изобрел шифрованные языки, словно ему было кому посылать тайнописные сообщения. Помогала ему и математика: он вычислял склонение звезд над крышами тюрьмы или тщательно подсчитывал, какое количество воды поглощает и испаряет каждый день растение, без сомнения, уже засыхавшее у него в лаборатории.
Он долго размышлял о летательных и подводных аппаратах, о приборах, записывающих звуки наподобие человеческой памяти, чертежи которых они придумывали когда-то с Римером и которые он еще недавно сам иной раз набрасывал в своих записных книжках. Но теперь эти искусственные добавки к человеческому телу внушали ему недоверие: какой прок от того, что человек сможет погрузиться в океан под железным или кожаным колоколом, если пловец, предоставленный одним своим естественным возможностям, обречен задохнуться под водой, или от того, что человек с помощью педалей и машин поднимется в воздух, если человеческое тело остается тяжелой массой, которая камнем падает вниз? И в особенности какой прок научиться записывать человеческую речь, когда мир и без того переполнен ее лживыми звуками? Потом из забвения вынырнули вдруг фрагменты алхимических таблиц, выученных наизусть в Леоне. Подвергая проверке то свою память, то свой рассудок, он заставил себя восстановить во всех подробностях некоторые свои хирургические операции, например переливание крови, которое он испробовал дважды. В первом случае успех превзошел все его ожидания, вторая попытка повлекла за собой мгновенную смерть не того, кто отдал кровь, а того, кто ее получил, словно и впрямь между двумя токами красной жидкости в разных телах существуют любовь и ненависть, о которых мы ничего не знаем. То же взаимное согласие и отвержение, очевидно, объясняет, почему иные брачные союзы бесплодны или, наоборот, плодовиты. Последнее слово невольно привело ему на память увозимую стражей Иделетту. В