слишком странным, чтобы оказаться невинным. На сей счет подсудимый отвечал невнятно: он, мол, сам не знает, почему так надолго задержался в Брюгге. Из какой-то стыдливости он не сослался на то, что все глубже привязывался к покойному приору, — впрочем, причина эта могла быть убедительной только для него одного. Что до преступных сношений с Сиприаном, обвиняемый их начисто отрицал, но все заметили, что говорил он об этом без того праведного негодования, какое было бы здесь уместно. Обвинения в том, что в убежище Святого Козьмы лечили беженцев и оказывали им помощь, больше не повторяли; новый приор миноритов, справедливо решивший, что монастырь уже и так довольно пострадал от всего происшедшего, настоял, чтобы не возрождали толков о неблагонадежности врача, служившего в лечебнице. Узник, который до сих пор вел себя примерно, с яростью обрушился на прокурора Фландрии, Пьера Ле Кока, когда тот, сызнова подняв вопрос о запретных и ведовских воздействиях, заметил, что именно колдовскими чарами и можно объяснить крайнее пристрастие Жана-Луи де Берлемона к врачу. Зенон, ранее объяснявший епископу, что в известном смысле магией можно считать все, теперь пришел в исступление оттого, что таким образом пытались обесценить взаимное тяготение двух свободных умов. Но преподобнейший епископ не стал ловить его на этом явном противоречии.
В отношении вопросов догмы обвиняемый оказался настолько ловким, насколько может быть ловким человек, запутавшийся в густой паутине. Двух теологов, приглашенных в качестве аудиторов, особенно занимал вопрос о бесконечности миров; долго спорили о том, тождественны ли понятия безграничного и бесконечного. Еще дольше длилось препирательство о том, вечна ли душа или она способна пережить тело лишь отчасти и даже лишь на время, ибо для христианина на деле это означает, что она попросту смертна. Зенон иронически напомнил своим оппонентам определение различных частей души, данное Аристотелем и позднее углубленное арабскими учеными. О бессмертии какой души идет речь — души растительной, животной, рациональной или, наконец, профетической — или же речь идет о той сущности, которая таится под ними всеми? Продолжив рассуждение, он обратил внимание своих противников, что некоторые из этих гипотез напоминают гилеморфическую теорию святого Бонавентуры, которая предусматривает известную телесность души. С этим выводом согласиться не пожелали, но каноник Кампанус, присутствовавший при споре и помнивший, как обучал когда-то своего питомца тонкостям схоластики, услышав его аргументацию, почувствовал прилив гордости.
Во время этого заседания и были читаны — слишком подробно, по мнению судей, считавших, что и так уже известно довольно, чтобы вынести приговор, — тетради Зенона, в которые он сорок лет тому назад записывал высказывания заведомых язычников и атеистов, а также противоречивших друг другу отцов церкви. На беду, Ян Мейерс бережно сохранил этот школярский арсенал. Аргументы эти, изрядно набившие оскомину, вызвали почти равную досаду обвиняемого и епископа, но судьи-миряне были возмущены ими более, нежели дерзкими «Протеориями», слишком для них сложными и потому туманными. Наконец в угрюмой тишине оглашены были «Комические прорицания», которыми Зенон как безобидными загадками потешал когда-то органиста и его жену. Их гротескный мир, похожий на тот, что предстает на полотнах некоторых художников, вдруг обнаружил свой зловещий лик. С тягостным чувством, с каким внемлют безумцам, выслушали судьи историю пчелы, у которой отнимают воск ради воздаяния почестей мертвецам, перед которыми жгут свечи попусту, ибо они лишены зрения, лишены слуха, чтобы внимать молитвам, и рук, чтобы давать. Сам Бартоломе Кампанус побледнел при упоминании о том, что государи и народы Европы каждой весною стенают, оплакивая мятежника, когда-то осужденного на Востоке, и о том, что мошенники и безумцы грозят карами и сулят награды от имени немого и невидимого властелина, без всяких доказательств объявляя себя его приказчиками. Никто не улыбнулся также при описании новых иродовых времен, когда невинных каждый день избивают тысячами и насаживают на вертел, несмотря на их жалобное блеяние, или при описании тех, кто сладко спит на ложе из гусиных перьев и вознесен сими перьями в мир райских грез, или еще костяшек мертвецов, которые решают участь живых на деревянных досках, окропленных кровью виноградников; тем более не вызвало улыбки упоминание о проткнутых с двух сторон и взгромоздившихся на ходули мешках, которые распространяют по миру зловоние своих речей и, набивая зоб, пожирают землю. Помимо бросающегося в глаза местами прямо-таки кощунственного глумления над христианскими учреждениями, в этих разглагольствованиях чувствовалась еще более далеко зашедшая скверна, от которой во рту оставался мерзостный привкус.
У самого философа чтение это рождало ощущение горькой отрыжки, но особенно грустно было ему оттого, что слушатели негодуют на смельчака, который обличает бессмыслицу жалкой человеческой участи, но не на самую эту участь, хотя они могут, пусть в малой степени, ее изменить. Когда епископ предложил махнуть рукой на весь этот вздор, доктор теологии Иеронимус ван Пальмерт, откровенно ненавидевший подсудимого, снова припомнил цитаты, собранные Зеноном, и заявил, что извлекать из древних авторов мысли нечестивые и пагубные — злонамеренность еще худшая, нежели самому их высказывать. Монсеньор нашел это суждение преувеличенным. Апоплексическая физиономия доктора сделалась багровой, и он громко спросил, стоило ли беспокоить его просьбой изъявить свое мнение насчет заблуждений в вопросах веры и нравственности, которые, не колеблясь и минуты, распознал бы любой деревенский судья.
Во время этого же заседания случились два происшествия, весьма повредившие обвиняемому. В суд в страшном возбуждении ворвалась рослая женщина с грубым лицом. Она оказалась бывшей служанкой Яна Мейерса, Катариной, которая, успев наскучить попечениями об увечных, поселенных Зеноном в доме на Вье-Ке-о-Буа, поступила судомойкой в заведение Тыквы. Катарина обвинила врача в том, что он отравил Яна Мейерса своими снадобьями; взяв вину и на себя, чтобы вернее погубить узника, она призналась, что помогла ему в этом деле. Негодяй распалил ее плоть с помощью любовного зелья так, что она предалась ему душой и телом. Она была неистощима в описаниях диковинных подробностей своей плотской связи с лекарем; как видно, знакомство с девицами и клиентами Тыквы не прошло для нее бесследно. Зенон решительно отверг обвинение в том, будто он отравил старика Яна, но подтвердил, что дважды познал эту женщину. Показания Катарины, сопровождаемые воплями и яростной жестикуляцией, оживили заглохшее было любопытство судей; но особенно большое впечатление произвели они на публику, толпившуюся у входа в зал суда: все зловещие слухи о колдовстве были сразу подтверждены. А мегера, пустившаяся во все тяжкие, уже не могла остановиться; ее заставили замолчать; тогда она стала клясть судей — ее выволокли из зала и отправили в дом умалишенных, где она могла бесноваться, сколько ей вздумается. Магистраты, однако, были озадачены. То, что Зенон отказался от наследства хирурга-брадобрея, свидетельствовало о его бескорыстии и лишало преступление всякого мотива. Но такое поведение могло быть вызвано и угрызениями совести.
Пока шли прения, судьи получили анонимное письмо с новым доносом, еще более страшным, принимая во внимание положение дел в государстве. Послание, бесспорно, исходило от кого-то из соседей старого кузнеца Кассела. Автор его утверждал, будто лекарь два месяца подряд каждый день являлся в кузницу лечить раненого, который был не кто иной, как убийца покойного капитана Варгаса; тот же лекарь ловко помог преступнику скрыться. К счастью для Зенона, Йоссе Кассел, которого могли бы о многом допросить, находился в Гелдерланде на королевской службе в полку господина де Ландаса, в который он недавно завербовался. А старый Питер, оставшись в одиночестве, запер кузницу на ключ и вернулся в деревню, где у него был клочок земли, в каких краях — никто в точности не знал. Зенон, само собой, все отрицал — и приобрел нежданного союзника в лице профоса, который когда-то составил донесение о том, что убийца Варгаса сгорел вместе с гумном, и вовсе не желал, чтобы его обвинили, будто он без должного рвения расследовал это давнее дело. Автора письма обнаружить не удалось, а соседи Йоссе на все вопросы отвечали уклончиво — ни один здравомыслящий человек не признался бы, что ждал два года, чтобы донести о подобном преступлении. Но обвинение было тяжким и придавало вес другому обвинению — в том, что в приюте Святого Козьмы Зенон врачевал беженцев.
В глазах Зенона этот процесс становился похож на партию в карты с Жилем, которую он по рассеянности или по равнодушию неизменно проигрывал. Ценность карт, имевших хождение в юридической игре, как и ценность кусочков разноцветного картона, которые способны разорить или обогатить игроков, была совершенно произвольной; так же как при игре в кадриль или в ломбер, было известно, когда тасовать карты, когда брать взятку, когда бить козырем, а когда можно и передернуть. Впрочем, правда, будь она оглашена, смутила бы всех. Ее трудно было отделить от лжи. Когда Зенон говорил правду, в нее входила ложь: он и в самом деле не отрекся ни от христианства, ни от католической веры, но, если бы понадобилось, сделал бы это со спокойной совестью, а если бы ему довелось, как он надеялся, вернуться в Германию, весьма вероятно, принял бы лютеранство. Он справедливо отрицал плотскую связь с Сиприаном,