Сутулый, как крыса, режиссер перебежал поляну, кратко переставляя маленькие, обутые сетчатыми туфлями ноги. Взбежал на нижнюю галерею шале, в едкий, блаженный запах нагревшейся свежеоскальпированной древесины, и вскричал дамочке, выставленной из окна пятнистыми плечами: «Идут мужики, несут топоры, что-то страшное будет!» — «Что?» — спросила недовольно дамочка, поскольку являлась театро-, а не литературоведом, и к тому же держала всегда цитаты за некиих электрических насекомых, без спросу залетающих в чужой, слишком просторный для них мозг и неизгонимо бьющихся, стрекочущих и жужжащих в нем, как будто в компотной непомытой банке — до смерти.
— Тысячелетие крещения Руси, вот что! — объяснил режиссер, отогнул большим пальцем штучные белые волосы с носолба, увидал на дальней обходной дорожке заслуженного артиста-теневика Мишу Жвавого, движущегося из финской бани (его полисферический торс в раннем закате сиял жестко-стоячим золотым рунцом, а совершенно безволосая голова бликовала шишастым бронзовым шлемом) и, плеснувши руками, запоспешал наперерез.
Режиссер, конечно, отнюдь не был профессиональным вестовщиком, по крайней мере не пуще любого из нас — но тысячелетия стрясаются все же не очень чтоб часто, и ему не терпелось раскрутить выпавшее на полную катушку.
А я со вжиком задернул взволновавшуюся занавеску перед носом взволнованного тем же, стоймя отжикнувшего шмеля и сел на незастеленную кровать дожидаться тьмы. Здесь летние сутки обращены в единичный дыхательный акт: проснешься — начинаешь вдыхать, и весь день ждешь ночи, чтоб выдохнуть. Сваливается тьма на остро черные плечи все теснее окружающего леса, вверху оставляя до рассвета светиться из себя темно-синее небо, и можно уже начинать.
Под самую ночь погрома упал внезапный туман. Лес все так же глубоко чернел вокруг, небо все так же до лиловости тёмно синело, но на поляну нашлепнулась приземистая вырезка мелко-волокнистого оплывающего холодца. По его верху разреженными пятнами жира мерцали фонари. Из вязкого колыхания изредка взвизгивали актрисы, медленно мелькая потушенными туманом платьями. Говорили же мне Ильюша Хмельницкий с московской женой на Ярославском вокзале, что к тысячелетию крещения Руси в Костромской области всеобязательно будет погром. Оттеле, дескать, и земля Руская есть пошла. Я, однако ж, не взялся их убеждать — да уж было и слишком поздно, — что земля Руская не совсем оттеле есть пошла, а сонно поволокся в купе, где уже — сидя по-турецки на верхней полке — баюкал бутылку коньяку мой будущий кроткий попутчик и коллега, вороной как смоль драматург из Бугульмы, Бугуруслана, Белебея и Бузулука, похожий на очень худую, очень-очень медлительную и очень-очень-очень пьющую обезьянку — …но пьет зверок … Его режиссер, поскрипывая кожей лица и пиджака, орудовал обеими руками в бороде, а мой, вышеописанный, стоял в коридоре и лирически лупал на бесповоротно отстающую от поворачивающего поезда луну своими глазами, слишком, пожалуй, маленькими для его неглубоких, но продольно-длинных глазных впадин. Так они и ставили потом — один руками, а второй глазами.
Я просыпался, как ни странно, на раннем уже рассвете, когда птицы еще только начинали с разнозвучными скрипами мерно и плотно протирать свои разномерные и разноплотные рюмочки. В разведенно-лиловом небе маленькие русские звезды стояли кой-где по краям, уже не светясь, но еще не угасая. Окружающий лес уже неохотно расступался, еще поверху сохраняя сплоченную игольчатость. Я лежал на спине со вчерашней горечью и солью во рту и думал о том, что полюбить артистку Казакинову — это все равно, что полюбить козу. Артистка Казакинова состояла вся из локтей и коленок, как Шива, но брахманической плавности не было в ней нисколько. К тому же я сильно опасался, что когда в ночь заезда театральная интеллигенция ныряла голая и пьяная с мостков, эта самая артистка Казакинова видала мой трогательно-невинный на раздвоенном пушистом мешочке мужской половой хуй. Ее маленькое, выпуклое, пятиугольное, знаком качества, лицо сверкало в лунных каплях. Маленькие круглые зубы фосфорно горели из приоткрытого рта. Маленькие — янтарные и голые, как у собаки — глаза смеялись изнеможенно и нагло. Деятели сцены, выворачиваясь всем телом поочередно на обе стороны — как косари — ходили по почти невидимой речке, развозили смутными руками луну на две поменьше, заключенных в растягаемые узенькой волною круги. Луна не удерживалась и возвращалась в себя самое, пятиугольно передергивающееся и покачивающееся посредине купальни. Внутри луны стояла артистка Казакинова и хрипло говорила кому-то выше себя: «Ну ты, блядь, такой же, как все… Того же, блядь, надо? Ну на», — и раздирала воду на маленькой отвислой груди. В моей предстоящей к воплощению пьесе артистка Казакинова предназначена была играть, извините, графиню, точнее говоря, трех графинь, — и пока шла репетиция и она медленно стягивала черный платок с прямых узких плечей, я не видел никаких сложностей ни с одною из них четырех, а ощущал только превосходное тончайшее жжение под ложечкой. Но сейчас же после, когда она смотрела мимо меня в замшенное мушиное окно репетиционной грибоварни и спрашивала: «Автор, вы пойдете к нам пить чай?» — я исходил печалью… Актеры произошли ведь не от Евы, и их свободная от первородного греха насмешливость не знает никакой пощады. Ну как со всеми этими локтями, глазами, зубами, коленками уложишь свое полное тело в узкую казенную постельку? Я — боюсь их.
Туман поднимался к моему окну. Пятиугольные насекомые, закрывши передними лапками головы, ползли к настенной лампе по выпуклой обойной ботанике. Лес потихоньку начинал гудеть. Вызванный дирекцией дома творчества милиционер ходил по краю тумана, как лошадь. Миша Жвавый, возвращаясь из финской бани, неуютно чувствовал себя своею собственной тенью. Тысячелетие крещения Руси наступило. «Пришли мужики, принесли топоры», — издевался режиссер под критикессиным окном. Артистка Казакинова, прозрачно светясь алой короткой юбкой из самой середины расшевеленной мглы, нестройно пела: «Я еду пьяная и очень бледная по темной улице совсем одна». Все вокруг засыпало, закрывалось руками, прижималось сосками, обволакивалось туманом, луной и тьмой, и, кажется, уже начинался выдох.
Второй ленинградский рассказ
Режиссер Чичюкович ставил «Эдипа-царя» в заколоченном клубе девятнадцатой-бис автоколонны. Когда по Обводному еще только начинали поклацывать неспешные грузовики с неаккуратно обглоданной палеонтологией; когда над заканальной Лиговкой еще только начинала сгущаться клееваренная прилежно- тяжкая приторность; когда ночь, протертая до еле замуравленных дыр вращением небесной сферы (из рук вон притертой в этих широтах) еще только начинала протаранивать невидимую луну за краешек граненого земного барабана, режиссер Чичюкович, густо-рыжий сгорбленный карлик в берете, выворачивал из наоконной доски заранее расслабленный кривоколенный гвоздь с обвесившей поля мелкопупырчатой шляпкой, и — по режиссерской проминающейся спине труппа залезала в репзал. Последним на вытянутых руках подымали его, поскребывающего стенку кротко болтающимися копытцами, затем доска подтаскивалась изнутри, стальные перегородчатые жалюзи опускались и заговоренный гвоздь рыболовной леской втягивался в надлежащую ему дырочку. Репетиция, любовь моя, начиналась.
Я приходил сюда вечерами играть в футбол. Кадма древнего потомки — несколько носатых поэтесс, вечно-юный фотограф с неизвестно почему избалованным лицом, круглоголовая тюзовская травести — мрачновосхищенная жена постановщика, и энергичный исполнитель заглавной роли, могучий крутобородый муж, прославленный тем, что однажды единым уносом украл из пригородной библиотеки все собрание сочинений Бунина — быстро чумели от первой же сцены и нуждались в частых передыхах и переключениях. Я был здесь для переключений.
С маленьким красно-синим мячиком в ногах кружился я, задыхаясь, по звенящему белым казенным электричеством залу. Что мне звучно визжащие поэтессы?! — сквозь ихние ноги и фашист проползет! Что