А сосредоточенно-светящаяся Лара пригладила уши, наклонилась, стемнев, и одним движением растворила мне штаны. Потом достала из прорехи трусов то, что в них давно толкалось, и слизнула его губами, как лошадь кусочек хлеба с солью. И, зажав, стала ртом двигать взад-вперед верхнюю кожу, потом помогать рту рукой. Я уперся в стену лопатками и дотянулся кончиками пальцев до поскребывающих по моим вельветовым коленям сосков. Она недовольно мотнула головой — я опять откинулся.
Несколько раз она останавливалась, чтобы подышать. Вставала на пол на колени и ложилась на кровати изогнувшись. Качалась надо мной на четвереньках, как большая трехголовая собака. А я держал ее за круглый сухой затылок и за маленькие уши и вслушивался внутрь себя. Там, покалывая, кружилось время. Потом оно стало останавливаться, а Лара, наоборот, торопиться. Она все сильнее и чаще двигала ртом и рукой. Время встало, подрагивая. Потом с силой и болью длинно плеснуло в обратную сторону. Лара отняла руку и рот. Я тихо закричал. Она вернула руку — я еще раз закричал. Что-то в этом крике удивило божественно-чуткую Лару, она зажгла свет. Ее ладонь была вся в белом и красном; красные же, быстро темнеющие пятна оказались на розовом, и розовым тисненном, покрывале. Почти что уже не болело. Я осторожно залупил: там свисала какая-то короткая мясная ниточка.
«Какая-то штука оборвалась», — сказал я, перхнув, вынул из-под подушки батон ваты и стал обкладывать ниточку крошечными жесткими клочками — не идти же было в ванную через комнату Лариных родителей, пьющих чай.
Из дому я позвонил Цице и сказал: «Знаешь ли ты, Циця, что женщины пахнут сардинками? Лично мне уже переучиваться трудно, но тебе я горячо советую — сделайся-ка ты лучше гомосексуалистом». — «Да? — несколько озадаченно спросил Циця. — Пожалуй что надо бы это дело обмозговать».
Третий московский рассказ
Из животных я не люблю больше всего эрдель-терьеров, из птиц — пеночек, а из насекомых — мандавошек.
Деревья я люблю все, особенно оливы из тусклого, слегка зеленоватого олова, изредка стоящие просторными каре вдоль иерусалимских дорог.
Кинешму предпочитаю всем иным известным мне городам — за Катеринин откос и вообще Волгу.
А самой любимой моей женщиной является еврейская женщина из Симферополя Галя Голобородько.
Точнее, являлась.
У Гали Голобородько не только бородько было голо, но и все остальное то и дело высвечивалось, высовывалось, вывертывалось из разметывающихся, расстегивающихся, разворачивающихся одежд. Особенно же я почитал правую лямочку, все соскальзывающую и соскальзывающую с узкого плеча (ужасное подозренье — неужто ж оно было чуточку ниже своего напарника?) и все увлекающую за собой правую верхнюю четверть ослепительно-розовой блузки. Голая грудь Гали Голобородько не терпит легковесностей в тоне изложения — такие груди, вероятно, теперь уже не делаются; если одним словом, то была грудь
Самым трогательным в ее лице было умно-ироническое выражение прищуренных серо-зеленых глаз (серый был умным, а зеленый ироническим), и из-за него что-то тленное ощущалось в чистом сухом дыхании приоткрытого рта, что-то мумическое в легкой многослойной одежде, что-то искусственно-моложавое во всей ее загорелой свежести.
На кусточках у заочного деканата еще качались кое-где белые, наполненные взрывчатой пылью шарики снежных ягод, по черным лужам плыли твердые маленькие листья, бульвар понизу уже начинал зарастать табачным мелевом, была осень, а Гали Голобородько не было. И никогда-никогда уже не будет: она осталась в Симферополе.
Скоро бульварное кольцо превратится в заплеванную анфиладу вороньих коммунальных гнезд и совсем окажется по ту сторону принципа насаждения, и мы с Ильюшей Хмельницким зашагаем торопливо и молча по горбатому, ослепленному Рождественскому, и по плоскому, немигающему Цветному, и по вогнутому, страдающему трехтактным тиком Тверскому как будто без ботинок, лишь в одних тяжелых и мокрых носках, и мокрая треугольная луна будет неподвижно стоять высоко над нами, в невидимой вороньей прорехе…
Но пока я еще ничего об этом не знал и сидел на скамеечке рядом с красноколенной стайкой возбужденных украинок, только что официально принятых в русские поэтессы. Кстати, трудно сказать, отчего все ж таки не приняли Галю Голобородько. Шансы ее были неплохи даже сравнительно с веселой шарнирной системой длинных изогнутых костей из города Киева, которая, значительно округляя крохотные негритянские губы, опять сейчас — так же как и летом — упорно уверяла товарок по творчеству, что
Да, но лямочка, лямочка…
Собственно, мне ничего и не светило. Как я ни топтался вокруг, запуская взоры, как ни кружился за нею по Пушкинской площади на стеклянной московской жаре, как ни подсылал знакомую лесбиянку подсматривать за ее строением в общежитском душе, как ни изыскивал моменты блеснуть своей лучшей, привезенной на этот специальный случай шуточкой
И так ей и надо, суке, что недобрала на сочинении полбалла! Нехай теперь до скончания времен варит своему прапорщику кровавый борщ с уксусом и маслинкой и до века глядится в сметанные расползающиеся бельма!
Москва вдруг вся разом неожиданно истемнела, встал ливень, такой сильный, что, казалось, шел не вниз, а вверх. Цыпины поэтессы матюкнулись по хроматической гамме как раз вниз — спускаясь, как ни странно, от Велыкыйчоловик до басистых киевских лиан — и, со схороненными в трусах рукописями, разбежались. Деревья в одно мгновенье стали стальными, потом тоже куда-то ушли. Один лишь я сидел в задымленном дождем дворе, преданный, как Огарев. Но это уже совсем другой московский рассказ.
Вода поднималась по моему лицу, шевеля в углах лба волосы, заползая под веки и в ноздри, затекала в штанины, в рукава, в сердце. Я понимал, что никогда больше всего этого не увижу, и ждал.