Юрий Степанович выскочил из кабинета президента как ошпаренный. Даже не взглянул на Анну Николаевну, которая с испугом посмотрела на него. Вот мерзавец, клокотало у него всё внутри, думает, прижал его. Не годишься еще, мальчишка сопливый, со мной тягаться. Ну подожди, выскочка, мы еще посмотрим на чьей улице будет праздник. Не на словах, а настоящий, с фейерверком и духовым оркестром… И кто пойдет во главе оркестра…
Петр Григорьевич закрыл глаза. Сегодня боль, казалось, решила отдохнуть от своих инквизиторских трудов в его теле, и, если не считать слабости, он чувствовал себя не так уж плохо. Вообще он пришел к выводу, что есть отличный способ отодвинуть от себя гнетущий страх приближающейся смерти. Надо просто перейти на другой счет времени. Надо забыть слова «завтра», «на той неделе», «зимой» и тому подобные грубые единицы счета. Это даже не счет, а какое-то безумное расточительство. Почти то же самое, что считать на века или геологические периоды. Считать надо на мгновенья. Как это поется в известной песне? Есть только миг между прошлым и будущим… как там дальше… именно он называется жизнь. Очень, в сущности, верно. Конечно, если б можно было остановить эти мгновения… Кстати, кто это сказал: остановись, мгновенье, ты прекрасно? Кто его знает… Увы, стрелу времени не остановить, и от нее не спрячешься ни под рыцарскими доспехами, ни под современным бронежилетом. А жаль до слез, потому что мгновенье действительно было почти прекрасным. Дышать без боли — это ж острейшее наслаждение. Он вздохнул. И действительно, наслаждение. Печальное, но наслаждение. А может ли наслаждение быть печальным? Может, может, усмехнулся он. Наверное, все настоящие наслаждения должны быть одновременно и печальны, потому что, как и всё на этом свете, они не вечны. Да что там не вечны, эфемерны как бабочки, вся жизнь которых укладывается в один день.
На стене напротив его кровати висела узкая и длинная старинная японская картина, на которой петух, разумеется, японский же, распустил роскошный хвост и собирался что-то клюнуть, не обращая ни малейшего внимания на куда более скромно разукрашенную курочку, которая смотрела на него с почтительным испугом. Хотя видел Петр Григорьевич этот хвост каждый день, с того самого момента, когда Танюшка с гордостью показала новое приобретение и торжествующе объявила, что это середина девятнадцатого века, каждый раз из перьев хвоста на него смотрели разные рожицы. Вот и сегодня уже знакомый старичок, который иногда надолго пропадал, уходил куда-то, надо думать, по своим делам, опять выглянул на него из-за разноцветного веера хвоста и, казалось, даже подмигнул: мол, жив ты еще, оказывается. Если петуху было как минимум уже полтора века, то и старику должно было быть никак не меньше, и он-то имел полное право подмигивать Петру Григорьевичу.
— Петенька, — спросила Галя, осторожно приоткрыв дверь, — я вдруг почувствовала, что ты не спишь… Дать тебе что-нибудь?
— Спасибо, солнышко, — сказал Петр Григорьевич и вдруг заметил, что плечи жены вздрогнули, и она закрыла лицо ладошками. — Что с тобой?
— Ни… ничего, Петенька. Спасибо тебе.
— За что же?
— Ты… никогда еще не называл меня солнышком…
— Правда? Выходит, был круглым дураком, и чтобы хоть чуточку поумнеть, пришлось вот…
— Петенька, Петюша родненький, это я во всем виновата. Я, я! Почему я всегда была такой… как сказать… как бы скованной… каждый шаг рассчитывала и просчитывала… А надо было просто быть тебе верной собакой. Хочешь, я лягу на коврик, как пес, около твоей кровати и буду только слушать твое дыхание…
— Ты не собака, ты солнышко мое, а это, при всей моей любви к собакам, согласись, не одно и то же. Спасибо тебе…
— За что же, Петенька? — всхлипнула Галя.
— За всё. И не плачь, а то я завою не как просто собака, а старый больной пес… Я, пожалуй, подремлю немножко, а ты позвони пока Евгению Викторовичу… Что ты так смотришь на меня?
— Я… не знаю, как ему звонить.
— Господи, ты что, мой рабочий телефон не помнишь? Или ты забыла, что он теперь президент компании?
— Да, Петенька… Прости, я совсем уже ничего не понимаю, что говорю. Что ему сказать?
— Пусть приедет сюда утром, мне нужно с ним поговорить, а такие разговоры лучше вести не по телефону.
— Хорошо, Петенька, сейчас позвоню.
Галя вышла из спальни. Счастливые мгновенья жизни без боли прошли, будто их и не было, и острый клюв снова принялся ковыряться в его внутренностях. Ну что ж, так, может, в чем-то и лучше, решил Петр Григорьевич. Потому что враг должен быть на виду. Когда он исчезает — а надолго, к несчастью, боль уже давно не покидала его — никогда не знаешь, что враг надумал… Он вдруг в который раз почувствовал острую досаду: ну зачем, зачем он решил раздвоиться, почему он должен умирать в жалких потугах борьбы с леденящим душу страхом смерти, а его двойник, который, выходит, был с самого начала не им, а кем-то другим, может наслаждаться жизнью и не думать о мгновениях? Зачем он решился на преступление, которое ничего, в конечном счете, ему, его «я» не дало? Жадность и глупость. Пора уж бросить играть с собой в прятки. Слепая жадность и непроходимая глупость…
Галя подошла к телефону, который стоял на тумбочке в ее спальне у кровати. Голова ее шла кругом, и кровь то и дело приливала к лицу, заставляя его пылать. Почему ей всегда так не везло в жизни, почему она теряет мужа именно сейчас, когда ее сердце вдруг растопилось, и она со всем жаром нерастраченных за все эти годы чувств потянулась к мужу. Пусть немолодой, пусть сухой, пусть больной, но стал он вдруг не неприступным Петром Григорьевичем, а просто Петенькой. Ее Петюшей. Господи, и как только она могла изменять ему с этим мальчишкой, да еще подчиненным мужа? Зачем? И то, что стало с Петенькой… Это она, окаянная, наверное, виновата во всем. Она, она. Будь он проклят со своей дурацкой бородкой, со своими признаниями в любви и своими ласками. О, господи…
Она с трудом набрала номер и вдруг услышала Женин голос. Сердце ее внезапно остановилось. Она с трудом пробормотала:
— Евгений Викторович, это Галина Дмитриевна. Муж просил вас прийти к нему завтра…
— Галя…
— Галина Дмитриевна, — поправила она Женю и с треском бросила трубку на аппарат. О, господи…
Когда Яшина мать Зинаида Исаковна в первый раз вошла в новый коттедж сына, в котором скудные его пожитки лежали еще не разобранные на полу, а весь дом пах свежеструганым деревом, она долго протирала носовым платком толстые стекла своих очков, потом снова водрузила их на нос и подозрительно спросила сына:
— И ты хочешь сказать, что это всё твое?
— Да, маманя, именно так.
Любил Яша мать скорее не как маму, а как младшую сестренку, которой нужно многое прощать и которую нужно опекать, потому что несмотря на свои пятьдесят пять лет была она во многих вещах наивна, как школьница первого класса. Прямо хоть бант ей белый на голову завязывай.
— И ты хочешь сказать, что этот дворец куплен на честно заработанные деньги?
— Именно так. Первоначальный взнос был оплачен компанией, а я теперь выплачиваю остальное по частям. Это, Зинаида Исаковна, называется красивым и зловещим словом «ипотека». Ипотека, картотека…
— И сколько ты должен платить каждый месяц?
— Домик, прямо скажем, не самый дешевый. Кажется, что-то около двадцати с чем-то тысяч.
— Рублей?
— Именно так, маманя. Не тугриков же.
— И ты хочешь сказать, что можешь платить по двадцать тысяч в месяц?
— Еще остается на пару бутылок пива, бензин для моей «субару импресы» и одну девицу по имени Оля. Перечисляю расходы по степени их важности для меня.