просьбы, заметив, что в тюрьме есть и другие люди, которые умеют писать. Он ушел, сильно разозлившись. Позже я услышала от других заключенных, что его подослало начальство, желая получить доказательства моей образованности и того, что прокламации, найденные у меня в мешке, написаны мной. Такое коварство было мне ненавистно. Больше старый негодяй не показывался.
В течение месяца, проведенного мной в Брацлавской тюрьме, я познакомилась со всеми мрачными сторонами тюремной жизни. Нечего было и рассчитывать, что здесь найдется кто-нибудь, кто помог бы мне бежать. Я говорила об этом только с поляком.
– Вы смогли бы сбежать отсюда, если бы только у вас было много денег, – сказал тот. – Вероятно, двух тысяч рублей хватило бы, чтобы подкупить тюремщика. Они все заинтересованы в вашем заключении и ждут больших наград, но скрывают это от жандармов, потому что не хотят с ними делиться.
Однажды меня вызвали к начальнику и попробовали надеть на меня наручники, но те были слишком большими, и мои руки свободно проходили в них. Тогда нашли наручники поменьше, обмотанные ремнями, надели их на меня, заперли и отвели меня на допрос в полицию. Я отказалась отвечать на вопросы и по- прежнему утверждала, что мое имя – Фекла Косая, как написано в паспорте. Я сказала, что содержание прокламаций узнала, как и все присутствующие, от станового. Бедный становой! Он получил изрядный нагоняй. Позже, в Москве, жандармы и прокурор негодовали, что этот дурак рассчитывал заработать лавры моим арестом.
Из-за бескомпромиссности своей натуры я остро переживала всякий раз, как сталкивалась с вещами, противными моим убеждениям и представлениям о чести и достоинстве. Совершенно верно, что при старом режиме правящий класс проявлял деспотизм и жестокость по отношению к подчиненным. Исключения были так редки, что не играли никакой роли. Общепринятая практика возбуждала лишь презрение к любым чиновникам, особенно к жандармам. Я впадала в тоску всякий раз, когда всего лишь оказывалась в одном помещении с ними или где-нибудь рядом, и такое отношение к ним сохранялось у меня всю жизнь. Дважды мне пришлось преодолевать отвращение и в письменном виде напоминать о своем праве на сокращение срока ссылки, но оба раза я поступала так, потому что считала долгом как можно скорее вернуться к революционной работе.
Судейский – молодой человек – явно хотел подробно обсудить со мной все произошедшее, но я либо молчала, либо заявляла, что ничего не знаю. Наш разговор вскоре окончился, и меня вернули в тюрьму. Наручники не мешали мне при ходьбе, поэтому я не стала протестовать, когда их с меня не сняли. Я хотела узнать, что ощущают узники, закованные в кандалы. Меня заинтересовали двое молодых людей, прикованные друг к другу за руку и за ногу. Они постоянно бегали и прыгали, все время смеясь и шутя.
– У них большой опыт, – объяснил рыжий тюремщик. – Они много раз попадали в тюрьму. Они – самые отъявленные воры в уезде, но их невозможно осудить. Они либо сбегают, либо ухитряются выходить сухими из воды.
В то время Подольская и Волынская губернии были наводнены разбойниками, не имевшими никакой связи с Кармелюком и его ближайшими последователями. Они грабили исключительно ради своего удовольствия.
Я пыталась жить с кандалами на руках, но не смогла к ним привыкнуть. Меня снова спас поляк. Он достал пилу и избавил меня от наручников.
В другой раз дверь отворилась, и в камеру вошла целая армия генералов. Их военная свита осталась в коридоре. Я видела, как они пересекают двор, поняла, что они направляются к клетке с «любопытным зверем», и легла на скамью лицом к стене – не потому, что хотела быть грубой, а чтобы сохранить спокойствие духа.
Хотя я наблюдала за тем, что происходит вокруг, всеми моими побуждениями управляла одна- единственная мысль – бежать. Я то и дело расспрашивала о моем «племяннике». Поляк сказал, что его здесь нет и что после меня никого не арестовывали; и мысленно я благодарила пронырливого юнца, который успешно отправил мою телеграмму. Однажды поляк подошел к моей двери и сказал:
– Знаете, что сделал этот подлец? Он отдал вашу телеграмму становому. Тот нарочно подослал его к вам. Становой готов был отправить телеграмму в Киев, но исправник отобрал ее у него и отдал генерал- губернатору, который лично явился к адресатке и допросил ее. Эта дама в смятении заявила, что не знает ни вашего племянника, ни «Корня», и взмолилась, чтобы ее оставили в покое. Но ее все равно арестовали.
Позже я узнала, что все это правда, но у этой дамы нашлось время предупредить организацию. Стефанович по-прежнему находился в Киеве, но не на нелегальном положении. При известии о том, что он в безопасности, я несказанно обрадовалась. Юный малороссиянин оказался либо негодяем, либо дураком, однако исправник спас положение, отдав телеграмму генерал-губернатору. Прокуроры и жандармы очень злились, когда впоследствии, в Москве, все это выяснилось. Они в негодовании спрашивали меня:
– Зачем он это сделал?
– От избытка рвения, – отвечала я со смехом.
Глава 7
Киевская тюрьма, 1874 год
Однажды утром я услышала во дворе крики и суматоху. Спрыгнув с нар, я выглянула в окно и увидела поднимающееся над тюрьмой густое облако пыли. Вокруг бегали люди, крича и жестикулируя.
– Дядя Нонкин, – спросила я, – что случилось?
– Крыша упала и кого-то задавила, – ответил он. – Потому-то они все и кричат. Говорят, двоих убило.
Заключенные бегали туда-сюда, возбужденно пересказывая новости тем из нас, кто был заперт в камерах. Мне они кричали:
– Крыша провалилась! Мы спали, и нас едва не задавило. Двое не шевелятся. Ну, теперь-то нас здесь не оставят, а переведут куда-нибудь.
Крики и шум были неописуемыми. Облако пыли висело над тюрьмой весь день. Я ждала поляка, чтобы он рассказал мне, что же на самом деле произошло. Он почти всегда был при начальстве и знал его планы и намерения. Он рассказал:
– Всего лишь рухнула крыша. Тюрьмы здесь старые, построены еще польскими властями. Их никогда не чинили, а ради тепла крышу много раз покрывали дерном. Гнилые стропила, наконец, не выдержали. Никто не погиб, но многих сильно ушибло. Двое искалечены. Всех заключенных переведут в Гайсинскую тюрьму.
Я подумала: «Меня тоже переведут. Может быть, тогда получится».
Тюрьма бурлила; все ждали перемен.
– Нас наверняка переведут, – говорили заключенные. – Давить людей запрещено законом.
Все они понимали, что невозможно жить в разваливающейся тюрьме и что их несомненно переведут, и им нравилось делать вид, что желания узников могут как-то повлиять на ситуацию. Много спорили о том, кого переведут в первую очередь. Казалось очевидным, что первыми в другую тюрьму отправятся обитатели большой общей камеры, в которой рухнула крыша. Там все было покрыто слоем земли толщиной в полметра, окна и скамьи поломаны, а пол усыпан гнилыми досками.
Поскольку Гайсинская тюрьма не могла нас всех вместить, власти решили перевести общую камеру в Каменец-Подольскую тюрьму. Для некоторых это была радостная весть, но старикам, женщинам и детям она сулила одни неприятности. Им предстоял пеший путь в сотню верст, прикованными к железному стержню, который вынуждал всю партию двигаться длинной шеренгой. При такой системе для охраны узников требовалось лишь двое-трое конвоиров. Мой Нонкин рыдал, зная, что его единственный сын, идиот-калека, которого он с трудом поместил в сумасшедший дом, тоже должен будет отправиться в путь. Он просил, чтобы мальчику позволили идти неприкованным, но власти не дали разрешения.
Я видела, как они уходили. Калеку, как и всех прочих, приковали к стержню за руку. Дело было ранним утром. Холодная октябрьская роса покрывала железную ограду. Люди в лохмотьях выстроились вдоль стального стержня толщиной в большой палец. Многие были босыми и от холода топали ногами. Калека, которому было около 14 лет, одетый в тряпье и тощий как скелет, подпрыгивал высоко в воздух и кривлялся.
– Он припадочный, – прошептал Нонкин, и по его седым бакенбардам на поношенную солдатскую шинель потекли слезы. Зрелище было душераздирающим.