сиюминутность трепетала внутри его, чтобы тянулась она и тянулась, и не кончалась, и все летела в этом хрустальном, заполненном синеватой дымкой кубе птица, так и не выходя за его пределы, и облака клубились, и две речки внизу, и всё-всё как сейчас: звон насекомых, посвистывание ветерка в ореховой удочке, рубашонка трепещет на худеньких плечах… Вон далеко внизу на Мочегае мельница в окружении тополей и ветел. Ах, раскинуть бы руки, подпрыгнуть и поплыть бы — сам как птица, — слыша внизу лягушачьи хоры, перепелиное «поть-полоть» — и прямо к мельнице… И я лечу вниз опасной крутой тропой, усыпанной жесткой крошкой красной глины.
За спиной осталось могучее тело горы. Течение движет, водит, трясет торчащие из воды кустики. Запахи: ветлы, тальника, каких-то трав, серого известнякового песка, речной воды, водорослей на отмели, муравьиной кислоты… Отщипываю и бросаю в воду корочку: мое жертвоприношение речке. И главные жрецы ее — тут как тут. Имя им густера. Кажется, вся речка от истоков до устья занята одной сплошной многомиллиардной стаей густеры. Еще мы ее зовем синтёй, а по Сабанееву она просто уклейка. Но ее так густо здесь, что по-нашему она все-таки густера. Долбит, кружит, гоняет она брошенную мною в воду корочку, вода кипит от невообразимой суеты. И вдруг — уу… ух! — мелькнул оловянной тенью судак, метнулась серебряным фонтаном во все стороны густера; и снова пляска вокруг корочки, и снова — уу… ух!
Как удивительно точна раскраска язя. Он серебристо-желтый, если смотреть сбоку, сверху — темно- синий. Переход от цвета к цвету плавен. Ближе к спине чешуйки в верхней своей части, той, что выступает из-под других, окрашены в синий цвет. И чем ближе к хребту, тем синее, гуще этот цвет. На самом хребте все чешуйки, плотно прижатые друг к другу, сливаются в сплошную синеву без единой помарки.
Глаза у линя: поясок просяного цвета и зрачок аметистовый с глубоким блеском, чуть мутноватым, как блеск жемчуга. А сам он коричнево-зеленый с золотистым отливом, более темным на спине и светлым на брюхе. За что и зовут его «цыганом». Из воды линь вываживается с трудом — сильная рыба, упорно борется, бегает из стороны в сторону на леске.
Мир водяной мельницы… Я благоговею перед ним. Слишком глубоко во всех своих микроскопических подробностях пропитал он мою душу, все «бескляксное» мое бытие. Описать — значит, слегка отодвинуть от себя. Но как мне отодвинуть от себя то, что представляет часть самого меня? Да и с чего начать? С каких звуков, ощущений, запахов? Может, с крика гусей? Вот они борются с течением, рвущимся через омут, как искрящийся водяной поезд, он несется мимо бревенчатой мельничной стены; хлопья желтоватой пены, зеленая вода, перемешанная с зелеными пузырями воздуха. Шум, гомон, рыбий плеск, капли с ветел, обступивших омут в нижней его части, там, где из него убегает вода. Здесь перекат. Мелкая отборная галечка, песок. Вода обтекает ноги, при каждом шаге сердится, грозя свалить. Пескарики щекотятся, общипывая что-то с ног беззубыми ртами… Я разматываю леску, забрасываю ее подальше в омут, навстречу течению. В омуте темная глубь. Оттуда поплавок быстро несется навстречу мне и вдруг исчезает. Рывок — и пляшет в воздухе на крючке полосатый окунь, растопырив колючки хребтового плавника, сердито захлопнув жаберные крышки.
Я бреду на противоположный берег, там мельничный огород, осторожно, чтобы не заметили и не шуганули, пробираюсь по прибрежному его краю к мельничной завалинке. Она вся в брызгах воды, зелена от вылезших на воздух водорослей и от мха. Смотрю некоторое время на быструю воду, пролетающую мимо. Решаюсь: а, была не была! Там у дна стоят язи. Чурбаки чурбаками. Но чтобы послать к ним насадку, леску нужно утопить до дна. Кусочек свинца… Так… Прикусить его зубами к леске. Теперь на крючок кузнечика с алыми подкрыльями. Остается забросить снасть таким способом, чтобы поплавок и груз с леской упали как можно ближе друг к другу, иначе на течении груз окажется врастяжку, на буксире у поплавка, насадку не утопит.
Первая проводка впустую. Дрожащими от волнения руками делаю переброс. И вдруг на полпути проводки поплавок разом исчезает в стремительной зеленой воде. Рывок! Трепещет ореховое удилище в руке. Капли сбегают по леске, сплетенной из лошадиного хвоста, задерживаясь на мгновенье на каждом узелке. Сердце холодеет. Язь слишком велик! Дзинь! — пискнули волоски лески, я, плача, опускаюсь на булыжники и осколки известковых плит, которыми заполнена мельничная завалинка.
Никогда в жизни не будет больше у меня такого сладкого, такого радостного горя…
Все еще всхлипывая, перехожу речку обратно. Иду берегом по тропе среди густой гусиной травы, цветущей желтыми звездочками, в ней застрял гусиный пух. Крючка нет. Это непоправимо. Мельничный мост, поперечный настил бревен. Под настилом вода кауза. Справа она срывается на мельничное колесо, слева кауз похож на аллею с двумя рядами тополей по сторонам. На тополях гвалдят грачи, под тополями мельничный дом, где живет мельник, — вытянутая как барак мазанка под соломенной крышей. Красные герани в крохотных окошках. У воды закопченная баня, мостки.
На мосту, разговаривая, кричать пришлось бы. Вода в колесе шумит, водяная пыль в воздухе. Вздрагивает от тяжелой внутренней работы мельница. Головастый кобель с красными от старости глазами грозно бухает, дергает цепь, привинченную к стене. Мне бы сейчас хоть леску раздобыть… Боязливо обхожу пса, выглядываю из-за угла мельницы на хоздвор: может, приехали бабы за мукой и ушли к роднику попить, оставив лошадей без присмотра? — Стоит подвода у проема дверей. Две бабы, вцепившись в углы туго набитого мукой мешка, раскачивают его и подкидывают в подводу. Охают, трут поясницы. Лошадь жует солому, прядет ушами, отмахиваясь от мух порядком уже общипанным хвостом. Бабы, поохав, принимаются за следующий мешок.
Нет, с леской у меня сейчас ничего не получится.
…вечером река подернулась тонким струящимся туманом, точно запотела.
Кинель. Солнце к закату. От неровностей речного песка на берегу мелкие тени. Песок быстро остывает, слегка ковырни его — под ним вода. Речка тихая, теплая. Бегу на берег, разбрызгивая ногами фонтаны воды, все тело в пупырышках. Бросаюсь на песок животом, подгребаю его под грудь руками. Остатки тепла, не ушедшие из него, согревают. Речка быстро успокаивается.
Сердце бьется в груди упруго, весело.
Это и есть счастье. Простое, каким только и бывает настоящее счастье. И надо для этого совсем немного: чтобы я был жив и чтобы в этот час был здесь, на берегу Кинеля. Как мало, как просто и как недостижимо! Я сижу над листом белой бумаги и все это вспоминаю за тысячу километров и десятки лет от того давнего, растаявшего в прошлом часа счастья.
Я хотел бы жить на чистой живой реке, отороченной песчаными пляжами, в домике с голубыми наличниками, окнами — на воду. Тихая вода, женственно округлые купы деревьев, луна, повисшая без опоры и поддержки в чистом тусклом небе. Вода, вода… В ней чмокает и плещется рыба.
Рыбачить на мельницу ходили чаще всего уличной компанией. На двухколесную тележку с низенькими бортами (на такой возят рассаду) грузили свой рыболовный скарб. Тележку толкали по очереди. Шли, огибая гору, кружной дорогой. Слева тянулся полынный хребет горы. Справа, внизу, широкий плес Кинеля. В нем отражался вверх ногами уремный лес левобережья, щебечущий птицами, кукукающий, весь в сквозных соловьиных трелях.
Вот дорога соскальзывает на черную плоскость поймы. Вот миновала она мелкий залив, возле которого два нестерпимо воняющих свинарника, и зазмеилась дальше, уже вдоль извилистого Мочегая. В заливе блаженно хрюкают серые от ила свиньи чудовищной величины. И как только они не боятся дремать в воде, выставив на воздух одни ушастые головы? Ведь в залив, как молва сообщала, заплывают сомы. Правда, их больше интересуют коровы, забредающие в полуденную жару в воду. Случалось, говорят, видеть, как иная из буренок вдруг начинала реветь, выбегала из воды — на розовом вымени висел большеголовый зубастый соменок, присосавшийся к сосцам…
Но уже позади залив. Мы катим свою тележку к мельнице, прислушиваясь к чуть уловимому отзвуку водопада, нескончаемо льющегося на плицы мельничного колеса.