и приумножаю зло в мире в результате моего свободного и одновременно зависимого волеизъявления. Эту составляющую Кьеркегор сформулировал в своей известной работе «Понятие Страха». Эту тревогу неотвратимой вины порождает не осознание совершенного греха (подобный поступок сопровождается моральными угрызениями, а не тревогой), но осознание способности к греху; вина ведет к тревоге потому, что соблазн упоителен. Жан Валь в своих «Кьеркегоровских исследованиях» пояснял тревогу, обращаясь к выражению Шеллинга: «Зло никогда не осуществляется, но стремится осуществиться». Следовательно, подобного рода тревога, как и всякая тревога вообще, проявляет себя в сфере возможного; возможного, относящегося ко второму порядку данной возможности того, что я есть в качестве свободы. Это — имманентная возможность деградировать будучи свободным. Так, преодолев один порядок, мы вновь сталкиваемся с двусмысленностью истории; в действительности Кьеркегор видел в тревоге вины единство притяжения и отталкивания, симпатическую антипатию или антипатическую симпатию, как он выражался; двусмысленность превращается в двойственность, означающую именно неразрывную связь упоения и соблазна.
Итак, тревога обнаруживает ничто — или обнажает ничто. Но какое ничто? Как раз здесь, как мне кажется, следует различать чрезвычайно соблазнительную гегелевскую негативность— «Мэтр Жак гегелевской философии», как справедливо указывал Кьеркегор, — и разделение согласно схеме самой тревоги: это ничто не является ни смертью, ни безумием, ни бессмыслицей, ни даже активным отрицанием бытия — присутствия (L'etre — la), создающим свободу, это — тщетность самой свободы, пустота порабощенной свободы.
В таком случае, каковы задачи данного размышления в свете этой новой тревоги? Сначала следует твердо заявить, что эта тревога не выходит за пределы возможной рефлексии; частный опыт Кьеркегора может быть универсализирован посредством классической философской концепции. Платон в «Кратиле» воскрешает эти души, охваченные упоением, измыслившие, прибегая к языку движения, иллюзию движения; еще более радикально в «Федоне» он открывает, что душа «прикована» к телу лишь потому, что она превращается в «мучителя себя самой»; изначальное пленение души порождает желание быть заточенным. Видит философия и всю грозную силу этой тюрьмы: «подчиняясь страстям, узник сам крепче любого блюстителя караулит собственную темницу». (Платон. Федон, 82е). У Плотина можно найти удивительные страницы по поводу очарованности и завороженности души, предстающей охваченной абсолютной и творческой запредельностью порыва, направленного то в запредельное, то к низшему.
Итак, размышление по поводу обобщения примеров опыта наиболее частного характера подводит нас к данной критике подлинность, которая по-прежнему интересует нас; данная критика сопряжена с критикой самых разных наук; я думаю при этом об осуждаемой докт. Эснаром в работе «Патологический мир виновности»[44] идее вины: замечательно то, что опыт виновности очищен посредством психоанализа; потому что подлинная вина возникает за пределами страха перед самим собой и самонаказания, за пределами порыва найти убежище в неврозе; в этом отношении вина проистекает из той области нашего собственного бытия, которую Кант называл произволом
Посредством подобной критики подлинности тревога обретает свою истину; она осмыслена, насколько это возможно; образец подобной рефлексии я нахожу в эссе Канта о радикальном зле, которым удивительно одинаково восхищались и Карл Барт и Карл Ясперс. Я бы сказал, что в этом трактате Кант осмыслил то, что Кьеркегор пережил и прочувствовал; Кант возвышается до кьеркегоровского понимания тревоги и позволяет мне поистине говорить о
Для Канта мыслить о радикальном зле означает мыслить о некой максиме свободной воли (libre arbitre), лежащей в основе всех максим зла, присущих опыту и истории; эта основа, это
Тем не менее рефлексия, как мы уже отмечали, рассматривая предыдущие уровни тревоги, не ограничивается мыслями о тревоге и ее критикой; работа Канта является образцом такого размышления, которое можно с уверенностью назвать восстанавливающим. Размышлять о радикальном зле, присущем свободе, означает идти дальше последовательности намерений, дальше прерывающейся цепи выбора, рассеянной временем, покушающимся на целостность «я»; при этом мне открывается источник поступка, возможно, также ведущий к возрождению. Таким образом, тревога не ограничивает «я», а углубляет его до уровня начала поступков, который мы назвали исходным утверждением1.
Как это возможно? В своем замечательном трактате Кант установил, что именно эта свобода воли, этот
1 Я еще раз заявляю о том, что обязан Ж. Наберу и его книге «Начала этики», которая начинается именно с размышления о вине.
не знает ничего ни о помощи, ни о милости, которая была бы новым творением и которую христианин называет «отпущением грехов», но представитель рефлексивной философии знает по крайней мере, что тревога обнажает именно эту тонкую грань, где дар может соединяться со свободой.
Достигли мы этой цели? Чтобы закончить, мне хотелось бы переместить всю эту диалектику тревоги в сферу экстремальной тревоги; за пределами жизненной тревоги перед смертью, психологической тревоги перед небытием, исторической тревоги перед бессмысленностью и даже за пределами собственно экзистенциальной тревоги перед лицом выбора и вины присутствует собственно метафизическая тревога, которая в мифологической форме выражена в теме гнева Божьего: а что, если окажется, что Бог зол? Эта ужасающая возможность вовсе не является пустым опасением, благость Божья — это обретенная высшая идея, и она, быть может, обретается лишь в надежде, как последний шанс, как предел (eo%aiov) любых потрясений. Многие «верующие» слишком охотно и легко соглашаются с «благостью Божьей».
Я думаю, определяющий опыт, ведущий к этой тревоге, — это опыт