дружно. По- другому ни Акулина, ни японцы не умели. От тяжелой работы и непривычно холодного климата, многие японцы заболевали. Но Акулина думала, что тяжелее всего им от тоски по дому и родным. Как могла Акулина подкармливала своего напарника. То принесет варёной картошки, то хлеба с салом.
Как-то тащили на третий этаж кирпич, когда идущий сзади напарник Акулины тихонько охнул и присел, изо всех сил стараясь не выпустить носилки из рук. Его узкие темные глаза пытались улыбаться, но по щекам медленно катились слёзы.
Вечером на домашнем совете было решено, что Акулине надо уходить с этой работы, где и мужикам не под силу. Надорвется. И через некоторое время Акулина нашла работу полегче, хотя поставить на плиту двадцатилитровую кастрюлю, вряд ли легче. Так Акулина попала в столовую.
По вечерам, после окончания рабочего дня, жильцы барака собирались на лавочке возле входа, и играли в карты, чаще в дурака. Проигравший должен был лезть под стол и там трижды кричать 'кукареку'. Играли и на деньги. По копеечке. Копейки эти игровые хранились в банке из-под конфет 'Монпансье' и тот из игроков, кто уходил одним из последних забирал с собой этот 'капитал' до следующей игры. Ближе всех Акулина сошлась с Портнягиной Татьяной. Иногда они подолгу сидели на лавочке, или на завалине барака, о чем-то негромко разговаривая. А тем временем Устинья обратила внимание, что Татьяна, и без того невесёлая, день ото дня становилась всё мрачнее и мрачнее. Из своей комнаты почти не выходила. И даже её шагов через тонкую перегородку слышно не было.
На дворе уже стояла поздняя осень. Вечерами темнело рано. И ветер тоскливо завывал в печной трубе. В один из таких вечеров Татьяна стукнула в стену. Они уже давно наловчились разговаривать через тонкую стенную перегородку, а стучали, чтоб внимание обратить.
— Кулинка! Ты дома?
— Дома, дома… Щё?
— Зайди ко мне.
Акулина поджала губы, взглянула на Устинью.
— Никуда покель не уходи, слышь?
— Да слышу, слышу. Иди уж.
Акулина накинула на голову и плечи коричный, в крупную клетку платок с кистями и вышла. Следом хлопнула дверь Татьяниной комнаты.
Татьяна сидела на краю своей кровати. Ладони рук сжаты между колен. На голове белый в серую крапинку платок до самых глаз. Она повернула лицо к Акулине и то ли свет лампы из-под потолка отразился в них, то ли что другое сверкнуло, да так, что Акулину обдало холодом. Татьяна попыталась встать, но ноги подкосились и она тихо, как во сне, опустилась на пол. Обхватила голову руками и в таком же безмолвии раскачиваясь, стала беззвучно причитать. Размазывая по лицу катящиеся слезы. У Акулины холод от жалости и увиденной боли пробежал по спине.
— Устишка, слышь! — стукнула в стену.
— Слышу, слышу!
— Там у меня пузырек на окне. Сердечные капли. Неси.
— Несу.
Кое-как влили Татьяне несколько глотков. Но вид её всё равно был ужасен.
— Пошли к нам. Придешь в себя. Там видать будет, что к чему.
— Пусть Устинья идет домой. Я уже ничего. Уже стерплю.
Устинья краем глаза осмотрела комнату: может похоронка на кого из сыновей. Служили в этот момент оба. Нет, нигде никакой бумажки.
— Иди. Скоро девки вернутся. Ежели что — стукну, — и взглядом показала Устинье, что так будет лучше.
— Помер Николай.
— Все в руках божьих. Татьяна, ты подумай — двое сыновей его на твоих руках остались. И хучь взрослые они, а ежели сейчас ты себя в руки не возьмешь, то бог весть какую беду сможешь на них накликать. Будут они без вины виноватые, а ты всю жисть корить себя будешь. Пройдет время, боль обтерпится, а вот кабы новую не нажить.
— Давно он света белого не видал. Так и помер во мраке. Почти двадцать пять лет заживо был похоронен. Когда красные ворвались, всех белых расстреляли, а он спрятался, впопыхах его тогда не нашли. Думали, пройдет время, отсидится. Как-нибудь документы выправим. Только ничего у меня не получилось. Были мы не бедные и поставили к нам на постой большой военный чин красных. Тут уж куда высунуться — смерть. Так и просидел года три. А там я забеременела. Красный командир всё допытывался — кто из его подчиненных меня обманул. Говорил, расстреляет гада. Ведь знал, что между нами ничего не было. А тут такое. Разговоры всякие пошли. Я в их партийную ячейку ходила. Клятвенно уверяла, что ребенок не его и назвала солдата, который знала — погиб. Николай за это время сильно изменился. Кожа стала белесая, волоса я ему аккуратно стригла, сделались тонкими серыми. Книги все, что у нас были, перечитал. Болеть стал часто. Да не столько болел, сколько нервничал. Из подпола в дом вовсе выходить перестал. Меня извел. Все допытывал, как там сверху, да попрекал меня, что, мол, дура я, а коммунистам скоро каюк придет. Вот тогда он героем поднимется, и буду я, и сын его, им гордиться. День за днем, неделя за неделей. Втянулась я в такую двойную жизнь. Попривыкла. Да и подпол его понемногу обустроили. Отверстие проделали под кроватью, чтоб свет и воздух проходил. Только Леонид подрастал, да стал примечать, что вроде у нас кто в доме посторонний бывает. Когда подрос, совсем стало трудно прятаться в одном-то доме. А однажды говорит мне, ты, мол, маманя, меня нагуляла и опять какой-то мужик у нас в доме бывает. Выследил я. Только уж больно мне от людей позорно — сам нагулянный, невесть от кого и опять ты взялась за старое. А я и ответить ничего не могу. А ночью только хотела в подпол к Николаю спуститься, а Лёнька тут как тут. 'Ага, — кричит, — вот я вас и поймал, голубчиков. Полюбовника своего в доме прячешь!'. Поднялся Николай. 'Не надо, говорит, не зажигай свет. Сын ты мой. Леонид Николаевич Портнягин. А меня судьба прятаться заставила. Поскольку офицер я белый, то ждет меня наверху расстрел. Вот мать и прячет все эти годы. А теперь и тебе сын придётся эту тайну хранить'.
Я тогда просто обмерла. Стою не жива, не мертва. А Леонид напротив. Как-то весь встрепенулся, приободрился.
— Ничего, батя. Я теперь понимаю, что раньше вы мне сказать не могли. Мал был, вдруг где проболтался бы.
С тех пор с одной стороны в доме жить стало легче, а с другой стороны — боюсь, кабы Лёнька не сказал где чего лишнего, ребёнок ещё. А тут опять напасть, снова беременная. Порешили мы тогда, что рожу и уедем в такое место, где все люди приезжие и друг друга не знают. Николаю Леонид радиоприемник раздобыл. Отдали мы за него перину, да две пуховые подушки. Вот Николай и определил, что поедем мы в Сибирь. На большую стройку. Только уехать не скоро получилось. Никак не могли придумать, как Николая перевозить. Отчаялся он тогда, хотел идти и во всём покаяться. Я и боялась, и хотела, чтоб пошел. Потому как не жизнь это, а ад кромешный. Да Николай хорохориться-то хорохорился, а поняла я, никуда он не пойдет. Так перед сыном прихорашивается. А однажды прибежал Леонид домой с разбитым лицом, одежонка рваная.
— Не могу, говорит, более терпеть. Маманя, соседские пацаны тебя гулящей теткой зовут. И говорят, что мужиков ты по ночам принимаешь. Потому никого и не видят люди.
Как услышал всё это Николай — стал не просто белый, а серый, смотреть страх.
— Всё, говорит, далее тянуть опасно. Едем. С вечера погрузили вещи на подводу, да оставили во дворе, мол, раным рано на рассвете поезд, вот и изготовились заранее. А на самом деле — ночью Николай на дно зарылся. Так под барахлом и приехал на вокзал.
Бог миловал, пронырнул в багажный вагон. А еда, да вода были заранее припасены и в скарбе попрятаны. Доехали нормально. Выгружались, почтовый работник его увидал, головой покачал: 'Куда такой болезный на стройку?' Да видать своих дел хватало. Более никто ничего не спрашивал. А Николая страх обуял, влез он опять в тряпьё и давай скулить, что мы его погибели хотим. Так он опять и попал в подпол. Только подпол у нас в бараке сырой и маленький — могила. А тут документы у меня только на старшего. Выкрутилась, показала справку о рождении старшего, а с собой взяла младшего. Ошиблись, говорю, при выдаче. Сами видите, какой у ребёнка возраст. Посмеялись в поликлинике, да карточку на него завели. Оттуда документы сами собой в школу передали, а как отучился документ получил.