благосклонно. А потом попросили снова почитать «Ромео и Джульетту».
Колю Вдовушкина выписали, дед Брызгалов умер, Мишаня женился на толстоногой Наташе, Ниночка Вересова родила двойню, в больничных палатах появлялись новые люди, доктор Жерех снял гипс — Ида училась ходить без костылей, и всякий раз, когда она, молитвенно сложив руки, произносила: «Но нет печальней повести на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте», кто-нибудь доставал из тумбочки бутылку, кто-то вытирал слезы, а кто-то спрашивал: «Завтра-то придете, Ида Александровна?», и Ида кивала: «Приду»…
До дома ее провожала Рыба Божья, которая работала в Немецком доме санитаркой. Она тащила сумку с картошкой или судок с остатками ужина — это был гонорар за «Ромео и Джульетту», положенный Иде доктором Жерехом: килограмм-другой картошки, рисовая каша с котлетой или с жареной треской, два-три кусочка хлеба — что ж, Шекспир того стоил.
Рыба Божья жаловалась на жизнь, рассказывала о Маняше, которая развелась о своим таксистом и вышла за мастера со швейной фабрики, и о ее дочке Алисе. Отношения с родителями у Маняши не складывались. Она была красавицей и на голову выше отца, и тот считал, что Рыба Божья прижила ее от соседа — великана-кузнеца: остальные-то дочери были низкорослыми и некрасивыми, как сам Забей Иваныч.
— Глупый он, — вздыхала Рыба Божья. — Всего боится, вот и злой. Темноты боится — жалко его… три медали и два ордена с войны принес, а темноты — боится… — И добавила, понизив голос: — А что Маняша красивой уродилась, так ведь мы тогда любили друг друга… а после того он меня ни разу в губы не поцеловал… ни разочка…
Оставшись одна, Ида выкуривала последнюю сигарету, выпивала стакан простокваши с горошинкой черного перца и ложилась спать. В голове все еще звучали голоса Ромео и Тибальта, Джульетты и кормилицы… гремели барабаны, шелестели знамена… перед глазами плыли цветные пятна… улицы Вероны, балконы, увитые цветами… желтые чулки с инкрустацией «шантильи»… из глубины озера всплывал линь, лиловый и золотой… ромашка в беседке на берегу Эйвона… в воздухе кружились белые и алые лепестки роз — она пыталась поймать их губами… музыка чуть слышна… на дождь похожий лепет в вышине… соловей и жаворонок… оркестр… серебро и медь… пахло лимоном и лавром… морвал и мономил…
Во дворе тихонько выла ничейная сука Щелочь…
Моя мать вышла замуж за врача. В воскресенье он любил поспать после обеда, а вечерами читал вслух газеты. Он был неплохим человеком, и я уважал его хотя бы только за то, что он никогда не пытался искать общего языка со мной, играть роль отца. Но в доме я чувствовал себя лишним и целыми днями пропадал у Иды. Сидел где-нибудь в уголке, делал уроки, наблюдал за тем, как она отмечает что-то в книгах карандашом или строчит на швейной машинке.
А когда она репетировала «Ромео и Джульетту», я с важным видом кивал и хмурился, играя роль придирчивого критика, хотя ничего вразумительного сказать ей, конечно же, не мог.
— Я не вижу себя, — жаловалась Ида. — Не вижу и не слышу.
Письмо от Кабо стало для нее неожиданностью. Его назначили членом художественного совета Театра киноактера (тогда он назывался Актерской студией), и как-то в разговоре с Юлием Райзманом, который тоже был членом этого совета, Кабо завел разговор об Иде, о ее бедственном положении. Знаменитый режиссер на кого-то надавил — и Ида стала штатной актрисой этого театра, ей положили скромное жалованье, не потребовав взамен ничего.
«Не отказывайся, прошу тебя, — писал Кабо. — Считай эти деньги чем угодно — пособием, стипендией, милостыней (прости, Господи), — но не отказывайся от них. Помнишь, после возвращения Фимы из лагеря мы пошли в ресторан, и Фима тогда сказала что-то вроде: „У тебя должен быть замысел, мечта, и тогда ты останешься свободным человеком в любой тюрьме“. Я не знаю, каков твой замысел, но точно знаю: он существует. И поэтому прошу тебя — хотя бы в память о Фиме — не отказываться от этих денег».
Деньги были небольшими по московским меркам, но в Чудове на них можно было жить сносно. Именно тогда Ида продала одну из последних шуб и купила катушечный ламповый магнитофон, любительскую кинокамеру и проектор. В библиотеке она проштудировала несколько книг по электротехнике, чтобы сделать своими руками осветительные приборы из того, что можно было приобрести в ближайшем хозяйственном магазине.
Единственным ее помощником был я. Я подавал гвозди и придерживал фаянсовые изоляторы, когда мы тянули электропроводку в Черную комнату, держал наготове йод и бинт, выносил мусор и давал советы. Мы установили на штативе камеру и опробовали магнитофон. А потом мне было доверено при помощи ватки, смоченной в спирте, снимать нагар с направляющего желобка фильмового канала и участвовать в приготовлении клея из спирта и хлороформа, при помощи которого Ида монтировала пленку. У нее не было монтажного столика: лупа, ножницы, клей — вот все, чем она располагала.
Вечером 11 февраля 1962 года в Черной комнате она записала на пленку монолог Ларисы из «Бесприданницы». Любительская техника не позволяла синхронизировать звук и изображение, да и качество записи было неважным, но и спустя годы ее волшебный гнусавый голос волнует, прорываясь через помехи, через скрипы и шорохи: «Расставаться с жизнью совсем не так просто, как я думала. Вот и нет сил! Вот я какая несчастная! А ведь есть люди, для которых это легко. Видно, уж тем совсем жить нельзя; их ничто не прельщает, им ничто не мило, ничего не жалко. Ах, что я!.. Да ведь и мне ничто не мило, и мне жить нельзя, и мне жить незачем! Что ж я не решаюсь? Что меня держит над этой пропастью? Что мешает?.. Просто решимости не имею. Жалкая слабость: жить, хоть как-нибудь, да жить… когда нельзя жить и не нужно…».
На экране — Ида в простеньком темном платье с воротником-стойкой, волосы распущены, она перебирает жемчужное ожерелье, смотрит в окно и говорит медленно, задумчиво: «Жалкая слабость: жить, хоть как-нибудь, да жить… когда нельзя жить и не нужно…».
Можно было проявлять отснятую кинопленку в фотоателье «Сюр Мезюр», но Иде не хотелось, чтобы в Чудове знали о ее спектаклях в Черной комнате. Она возила пленку в Москву, потом монтировала, просматривала и прослушивала, отмечая в тетрадке слабые места, чтобы затем снова сыграть эту сцену перед камерой, и снова, и снова, и так из года в год…
Днем она учила девочек держать спину, улыбаться и брить подмышки. Вечером давала представление «Ромео и Джульетты» в четвертой палате Немецкого дома. И почти каждый день выбирала время для спектакля в Черной комнате. Отснятую пленку раз в месяц отвозила в Москву, заодно получала деньги в театре.
Когда она привозила проявленную пленку, я готовил свежий клей, Ида вооружалась лупой и ножницами и монтировала фильм. Мы вешали на стену небольшую простыню и запускали проектор. По команде Иды я должен был включать и выключать магнитофон, чтобы звук совпадал с изображением. Ида делала пометки в тетради, морщилась, стонала и чертыхалась, а я щелкал клавишами и следил за тем, чтобы проектор не перегревался.
Горючая кинопленка плавилась и вспыхивала, магнитофон зажевывал ленту, пахло горячим целлулоидом, спиртом и нашим потом, на Чудов опускалась ночь, выла Щелочь, из открытого окна разило свинарниками, обступавшими Африку, звучал волшебный, чуть гнусавый голос Нины Заречной: «Я — чайка…».
Несколько раз в старости Ида порывалась уничтожить свой киноархив, но несколько десятков бобин с пленкой, скопившихся за тридцать восемь лет, все же сохранились. На них — Федра, леди Макбет, Анна Каренина, Маргарита Готье, Нора… на них — стареющая год из года Ида… тридцать восемь лет, десятки ролей… и ни одной удачной, как считала она…
— Что я могу сказать в свое оправдание? — Ида пожимала плечами. — Я пыталась.
«Заслуживает ли жизнь быть прожитой? — записала она в дневнике. — Конечно же, нет. Но мне такой удачи не выпало».
Той осенью в нашей школе не стало Коммунизма.
Коммунизм висел в простенке между учительской и раковиной с краном, к которому на переменах выстраивалась очередь. После утоления жажды наступал черед Коммунизма. Это был стенд с жирной