детей, а голубки участвовали во всех похоронах без разбора. Ну и потом, это же был народный обычай, древняя традиция, возвращение к корням, связь поколений и все такое…

Ида репетировала с будущими голубками весь их путь от ступеней церкви до крематория, трижды обходила с ними по кругу площадь, быстрее, медленнее, выбирала позу, наклон головы, а особенно тщательно отрабатывала тот эпизод, когда девочке нужно было приподняться и отпустить птицу на волю. Потом они возвращались в клуб, где повторяли все сначала: проход по площади, сцена в крематории.

В зале пахло девчачьим потом, слышалось сопение и глухое постукивание каблуков.

— Не на цыпочки, а чуть-чуть, на полстопы, — командовала Ида. — Плавно! Легко! Грациозно! Ты не душа — ты образ души. Не полет — намек на полет. Вот так!

И показывала — как, и девочки приподнимались на полстопы — не на цыпочки — и взмахивали плавно, по-лебяжьи, руками, громко сопя, закусывая губу и страшно потея.

— Старайтесь, милые, — говорила Ида, — нам предстоит много работы.

И она не ошиблась.

В Чудове говорили, что Забей Иваныч умер вовсе не от цирроза печени, а от злобы.

Он ненавидел всех и вся: жену, детей, соседей, начальство, родню, луну, Бога, уменьшительно- ласкательные суффиксы и даже тень свою, маленькую и кривую, ненавидел всей душой. Напившись, он раскорячивался посреди двора и мочился на свою тень, приговаривая: «Ну что, горбатая, а? Не нравится? Не нравится, сука рваная? А мне, думаешь, нравится? Н-на!» И привставал на цыпочки, тужился, выжимая последние капли и рыча от ярости.

В довершение всего он был неудачником: куры у него дохли, картошка вырастала с горох, а двери и оконные рамы — он был столяром — вечно выходили косыми. Жена его Рыба Божья нарочно била посуду, чтобы приманить в дом счастье, но это не помогало.

— Дура, — стонал Забей Иваныч. — И девки такие же. Купил за золото, а сдачу дали медяками.

И с ненавистью смотрел на своих маленьких рыжих желвакастых дочерей — их он ненавидел за то, что они были не похожи на старшую — рослую красавицу Маняшу, которую ненавидел за то, что жена прижила ее от соседа-кузнеца.

Но больше, чем начальство, родню и свою тень, он ненавидел Иду Змойро.

После того как Ида спустила его с лестницы, Забей Иваныч на несколько дней утратил дар речи. При виде Иды он только мычал и тряс головой. А потом стал главным ее врагом. Он называл ее шпионкой и шлюхой, а в компании любил рассказать о ней всю правду: Ида уже в детстве была подзаборной, в юности крала кур у соседей, а потом стала злой ведьмой, которая по ночам оборачивается змеей, пьет молоко у коров и ездит в Москву на шлюхин промысел.

— Мы же все понимаем, Забей Иваныч, не дает она тебе, это обидно! — смеялись мужики. — Так ведь если б она тебе дала, ты ведь все равно не поднял бы.

Забей лез в драку.

Но, похоже, больше всего его раздражало Идино высокомерие: она попросту не замечала маленького Однобрюхова.

Он провожал взглядом ее тень, легкую и красивую, и шипел от ярости.

О том, что Забей Иваныч умирает, Ида узнала от Бабы Шубы.

Однобрюховская царица позвала ее к себе, и они вместе отправились к умирающему.

О чем они говорили, никто не знает, но домой Ида вернулась бледная и усталая. Когда я к ней поднялся, она сидела за столом — ноги в тазике с горячей водой, в руке рюмка, в другой сигарета — и тупо смотрела на фотографию, прислоненную к цветочной вазе.

Со снимка улыбалась юная девушка в платочке. Карточка была измята, поцарапана, покрыта пятнами разного цвета, обожжена сверху, а левый угол оторван. О том, что на снимке запечатлена Ида в роли Машеньки, я догадался не сразу.

Я сел рядом с Идой. Она опустила голову на мое плечо.

— Этот гад… — Она запнулась. — У этого гада была тайна. Видишь? Это его тайна. Хранил ее двадцать пять лет, даже жене не показывал…

— Кто хранил?

— Забей Иваныч. — Она всхлипнула. — Двадцать пять лет. Этот гад…

Двадцать пять лет Забей Иваныч берег фотографию Иды Змойро в роли Машеньки как святыню. Снимок попал ему в руки под Сталинградом, и с тех пор Забей Иваныч с ним не расставался. Фотография всегда была с ним — под Сталинградом, в госпитале, на Курской дуге, в Белоруссии, Польше, в Берлине. Забей Иваныч был трижды ранен и дважды контужен, горел и тонул, был завален землей в блиндаже, но со снимком никогда не расставался. Маленький, кривоногий, туповатый, злобный, некрасивый, ненавидящий начальство и Бога, безмозглый муравей войны, он строил переправы, замерзал в окопе, умирал от страха, поднимался в атаку, падал, полз, бредил на госпитальной койке — но никогда не расставался с этим снимком и никому его не показывал. Может быть, он даже не понимал, зачем хранит этот кусочек картона, но он его хранил как святыню — других святынь у него не было, только она, Машенька, Ида Змойро. С нею он умирал, с нею выжил и с нею жил. Ненавидел жену, детей, соседей, начальство, родню, луну, Бога, уменьшительно-ласкательные суффиксы и даже тень свою, маленькую и кривую, ненавидел всей душой, ненавидел Иду Змойро, и даже тень ее, легкую и красивую, ненавидел, а фотографию — хранил как святыню. Ну не гад? Ну не идиот? Конечно, и гад, и идиот, и никто его не любил, и он никого не любил, а больше всех он не любил Иду Змойро. Но фотографию ее он и не думал выбрасывать, хранил и берег, даже жене никогда не показывал. Это была его тайна, его свет, больше ничего у него не было, у этого тупого придурка. Злобный коротышка и неудачник, который никого не любил, а жалел только о том, что не может проглотить больше, чем способен откусить. Невыносимый человечек, готовый за курицу убить соседа. Все, что у него было святого, — эта фотография, его душа, которую он был готов предъявить на Страшном Суде, когда Господь спросит его, чем же оправдана его жизнь. Вот, Господи, скажет он своим противным злобным голосом, смотри, вот что у меня было, вот что я сберег, невзирая ни на что — на ранения, на ужас, на тоску, на все тяготы бессмысленной жизни. Больше ничего у меня нету, скажет он, больше ничего. Я никого не любил и даже не верил в Тебя — я просто берег этот чертов снимок, а уж вам тут, начальству, решать, оправдана ли моя жизнь этой сраной фоткой или нет, — я ее просто сберег, вот и все. Я не знаю, что она для меня значила, во всяком случае, я не могу рассказать это словами — не умею. Наверное, что-то значила, а что — хрен ее, Господи, знает. Тайный огонь? Да я и не знаю, что это такое. Да я и не думал никогда ни о каком оправдании, не думал ни о каком смысле жизни, не задумывался никогда о смерти и бессмертии: жил как трава, просто жил, тянул лямку, приказывали — тянул, приказывали — не тянул, просто жил и просто хранил и берег этот кусок грязного картона, вот и все, Господи… этот снимок, Господи, всего-навсего снимок…

— Чертов дурак… — Ида потянула носом. — Вонючий дурак… тайный огонь… подумать только, тайный огонь…

Ее голова лежала на моем плече, от ее волос пахло духами. Я обнимал ее за плечи и боялся пошевельнуться. Я знал, что она не заблуждается насчет этого гада и чертова дурака. Как-то она сказала мне, что сочувствие к бедным, к униженным и оскорбленным никогда не должно перерастать в сентиментальность, потому что униженные и оскорбленные нередко ничуть не лучше тех, кто их унижает и оскорбляет.

— Но это не значит, — добавила она, — что они не заслуживают сострадания.

И вот Забей Иваныч умер.

Ида встретилась с Бабой Шубой, чтобы обсудить детали похорон с участием голубки.

Выслушав ее, царица усмехнулась:

— Все о театре тоскуешь, актриса?

— Я только хочу, чтобы все было правильно, — ответила Ида. — Этого все хотят, но часто не понимают, как это сделать. Мы можем попробовать.

— Ну хорошо. — Баба Шуба помолчала. — Но сперва ты мне все расскажешь и покажешь.

И взялась за костыли.

Вместе с Идой и Дафой старуха прошла весь путь — от ступенек церкви до крематория, после чего они долго решали, какое место в процессии должна занимать голубка.

Через три дня состоялись похороны.

Вы читаете Синяя кровь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату