Отец тоже бывал в деревне, но реже, чем мама. На следующее же воскресенье после объявления войны он пошел, как обычно, побродить в лесу. Да не тут-то было. Бдительные селяне подхватили его на лесной дороге под руки и повели в село Братовщину, в сельсовет. Отцу опять не повезло: снова его за немецкого шпиона приняли. Он и впрямь выглядел как иностранец: синяя тужурка индивидуального (маминого) пошива и светло-желтые штиблеты на толстой микропорке, купленные где-то по случаю. Обошлось курьезом.
К концу лета 41-го день ото дня все тревожнее становились сводки Совинформбюро, немцы захватывали город за городом. Правда, радио регулярно сообщало о героических подвигах Красной Армии и о скором разгроме фашистов, а Борис Ефимов рисовал смешные карикатуры на недоумка фюрера. Мы этим тешились, хотя до нас доходили и другие, менее оптимистичные вести. Но даже в голову не приходило, что немцы могут подойти к Москве, какие бы города они ни захватывали. Этого не могло быть, потому что быть не могло.
А немцы меж тем упорно рвались к Москве.
К 1 сентября 41-го года я вернулась в Москву, пустоватую, настороженную, то и дело испускающую пронзительный вой. «Граждане, военная тревога!» — раздавался нарочито спокойный, густой бас Левитана по радио.
Отца, сорокашестилетнего, призвали в ополчение, хотя стрелять он не умел. Но оружие не понадобилось унылому контингенту инженеров, профессоров и прочих сверхпризывников, которых отправили рыть окопы под Москвой.
В начале октября 41-го немцы уже придвинулись вплотную к московским пригородам. От Крюково (нынешний Зеленоград) до столицы рукой подать.
Над Москвой в сером осеннем небе колыхались огромные темные дыни. Аэростаты охраняли город от воздушных налетов, хотя, по правде говоря, я не слышала, чтобы жужжавшие где-то в поднебесье «мессершмидты» наткнулись на один из них. Тем не менее вид этих баллонов приносил успокоение.
Заслышав до жути неприятный вой сирены, мы с мамой, кое-как одевшись, в первые две недели спускались в подвал нашего дома, в так называемое бомбоубежище, где в тесноте и духоте сидели с соседями до «отбоя». Через месяц вполне нормальный вой заставлял нас не спеша вылезать из постели и лениво выходить в коридор, подальше от окон. А позже надоедливые завывания сирены уже не поднимали нас с кровати. Мы лежали, невольно прислушиваясь ко где-то зудевшему, как комар, немецкому самолету и к то близким, то отдаленным хлопкам зениток на крышах домов. Фатализм очень успокаивает нервы.
Однако война не была бы войной, если бы не грозила реальной опасностью.
У нас в квартире поселился кот, которого на сохранение и пропитание нам оставил один знакомый, ушедший на фронт. Это был упитанный и привередливый котище, привыкший есть только мясо. И теперь, заслышав звон ножа, бедняга стремглав мчался на кухню, но, сильно разочаровавшись, возвращался в комнату на теплую батарею и продолжал дремать. Лучше ничего не есть, чем делить с людьми хлеб и кашу.
Однажды, спустя минут двадцать после объявления воздушной тревоги, кот, впавший, казалось, в летаргию, вдруг вскочил на ноги, вздыбил шерсть и немыслимой дугой выгнул спину. Буквально через две- три секунды наш кирпичный дом содрогнулся, как при хорошем землетрясении. Не более чем в сотне метров от нас, в Костомаровском переулке, огромная фугасная бомба превратила здание школы в груду развалин. Едва ли можно было бы уцелеть в подвальном бомбоубежище этого здания или нашего дома.
Голод подступил к Москве быстрее, чем немцы. В сентябре 41-го прилавки магазинов были пусты, если не считать кое-где попадавшейся перловки.
И вот в такое-то время судьба нам ниспослала щедрый дар, о каком нельзя было и мечтать даже в лучшее мирное время.
В некоторых больших гастрономах на прилавках еще красовались круглые голубые банки с черной зернистой икрой. По килограмму икры в банке стоимостью 40 рублей каждая. Одни мои сограждане принимали банки за обычную красивую бутафорию, другие смотрели на них, как на баснословно дорогой и привычно недосягаемый деликатес, зато третьи, никогда в магазинах не бывавшие и лишенные всех комплексов, как мой отец, вытаскивали из кармана последние деньги и машинально брали то, что видели. Все-таки война!
Так получилось, что недели две мы столовыми ложками ели черную икру, бывало, даже без хлеба. Такой странный, но роскошный пир был абсолютно нереален ни до войны, ни после. С тех пор дивный вкус черной зернистой икры всегда ассоциируется у меня с военным временем.
К середине осени 41-го надрывный вой сирены, возвещавший бомбежку, стал таким же привычным, как позывные Совинформбюро. Пугали не воздушные налеты — то ли грохнет, то ли нет, — а ставшая вполне реальной опасность захвата немцами Москвы. Школы давно были закрыты, фабрики и заводы спешно эвакуировались на периферию, архивы и картотеки лихорадочно сжигались.
Москвичи волей-неволей разделились на тех, кто уезжал со своими предприятиями или просто с детьми (как тетя Милуша с Вовкой) за Волгу или в Среднюю Азию, и на тех, кому бежать было не с кем и некуда. Ряд фабрик и заводов по разным причинам оставались работать в Москве. Продолжали работать и Газовый завод, и Керамико-плиточный завод им. Булганина, где теперь трудилась мама, которую на этот завод мастером взял директор, Валентин Владимирович Борисов, хороший знакомый отца. Из Мосгорсвета маму уволили «в связи с сокращением объема работы» 15 октября 41 года.
В эти достопамятные дни 15–16 октября Москву охватила натуральная паника. Отделы кадров жгли документы и личные дела сотрудников, а сотрудники брошенных на произвол судьбы учреждений охотно спасали казенное добро, чтобы оно не досталось врагу. Переполненные вагоны отходящих поездов дальнего следования брались боем, в окна запихивали детей и чемоданы. Слава Богу, эти дни прошли, как прошли и последующие, а Москва продолжала существовать и жить с теми, кто с ней остался.
В конце октября 41-го к нам на три дня заехал с подмосковного фронта двоюродный брат мамы, тридцатитрехлетний Шура Березовский, сын Ивана Иосифовича Березовского из Харькова. Застенчивый русый гигант был невесел и даже немного растерян. «Лидочка, — говорил он маме, — ты не поверишь, но к орудиям не подвозят снарядов, а винтовки — по одной на троих». У Шуры был хороший голос, как у многих Березовских, и его хотели зачислить в полковой ансамбль песни и пляски, но он счел невозможным бросить свою артиллерийскую батарею. Они с мамой питали друг к другу нежные чувства, и мама получала от него с фронта письма-треугольнички.
Мы с мамой жили, как живется, стараясь не заглядывать в завтрашний день. Однако были в Москве и расторопные люди, уверенные в том, что выживут при любых, даже немыслимых, обстоятельствах.
В конце ноября 41-го немцы стояли под самой Москвой. Слышались отдаленные артиллерийские залпы.
В один из тех морозных дней я зашла к Тамаре. Ее отец, Борис Алексеевич Пылев, хмурый сорокапятилетний инженер, был за два месяца до войны призван в Красную Армию и направлен в Брестскую крепость. С начала войны от него домой не пришло ни строчки. Таких стали называть «пропавшими без вести».
В семье Пылевых о погибшем не вспоминали, по крайней мере его имя никогда не произносилось вслух. Его жена, сладкая дебелая Екатерина Ивановна, некогда стиравшая белье в доме родителей мужа, была очень озабочена тем, что он может оказаться в плену у врага, и тогда ее будущее может заметно осложниться. Тем более что она уже заложила кирпичик в фундамент своего будущего. Ее новый друг и покровитель, бравый комбат Аникеев, был у нее частым гостем и привозил провиант из своего военного пайка. Тяпочка и Борис с неподдельным рвением подавали ему шинель и веничком стряхивали с него пылинки.
…Захожу я к ним в один из страшных ноябрьских дней — и застываю от изумления. На черном пианино «Красный октябрь» стоит в коричневой лакированной рамке не виданный ранее большой портрет Бориса Алексеевича в полной парадной форме поручика царской армии при сабле и золотых погонах.
Пришел, значит, час, когда можно вытащить на свет божий тайну, хранившуюся за семью печатями. Вот и еще один кирпичик вознамерилась заложить прекрасная Екатерина Ивановна в фундамент своей будущей жизни. Не знал Борис Алексеевич, что ему предназначено дважды выступить в роли защитника — сначала Отечества, потом семьи.