чтобы мою квартиру превратить в «явку» для нужд контрразведчиков. Мне же поступило лестное предложение «поработать» с иностранцами для своей родины, то есть стать секретным сотрудником, сексотом.

Я с полминуты ничего не могла сказать, хотя ответ на такое был давным-давно готов. Меня поразило не само предложение, а то, что оно сделано «по рекомендации нашего друга». «Наш друг» сделал ход конем. Он желал вовлечь меня в орбиту своих интересов и одновременно, завербовав меня, лишний раз продемонстрировать результативность своего «служения родине».

Курочкину я интеллигентно отказала, сославшись на свои негодные для такой работы нервы, а наша квартира, к сожалению, для «явки» не подходит, поскольку маму часто навещают врачи.

Курочкин оказался своего рода порядочным человеком, не настаивал и не грозил. Дашкевич на его фоне выглядел менее порядочным человеком и явным трусом, пожелавшим с помощью посредника — и какого посредника! — решить свои личные и служебные проблемы. Мне не захотелось с ним разговаривать, и я оставила ему в редакции письмо. Через какое-то время он зашел в институт и передал мне ответ в письменном виде. Я почту приняла.

Вот оно, это послание на четырех страницах, исписанных его мелким, бисерным почерком. Ни имен, ни даты нет. Конспирация соблюдена, однако до сих пор я удивляюсь тому, как он решился оставить в чьих-то руках подобный документ.

«Дорогая,

прошло уже более месяца, а может, еще больше с того грустного вечера, — и, хотя это был день твоего рождения, в Москве нигде не было в тот день красных гвоздик, — с вечера, когда я видел тебя. Прошло очень много времени с той минуты, когда я слышал твой голос, пусть по телефону, пусть ты говорила, нет, старалась говорить отчужденным ледяным тоном, в котором порой все же прорывались прежние милые нотки (может быть, так мне казалось; быть может, не услышав их, я галлюцинировал). И кажется, прошла уже целая вечность с того рокового дня, 13 декабря, — действительно была «черная пятница», — когда мне пришлось прочесть строки, ужаснейшие, хотя и написанные твоей рукой, но, надеюсь, продиктованные не сердцем.

Впрочем, речь идет не об исчислении времени, не о календарных датах. Это не самое важное. Я не буду ставить дату на этом письме, — тем более, не знаю, когда, где и как передам тебе эти листки. Авось подвернется счастливый случай, — встречу тебя неожиданно где-нибудь. Конечно, можно было бы попросту позвонить тебе, можно подойти к трамвайной остановке, но мне не разрешено звонить тебе, встречаться с тобой! Как бы то ни было, я люблю тебя, испытываю к тебе глубочайшее уважение, — эти чувства не позволяют мне где-то подстерегать тебя, преднамеренно «организовывать встречу» с тобой. Думаю, что мы оба стоим выше любых инсценировок, наши личные отношения не нуждаются в этом. Все — честнее. Трудно, конечно, душить в себе горячее желание; по правде говоря, чертовски хочется видеть тебя, слышать твой голос, почувствовать теплоту твоей руки.

Мне запрещено звонить тебе, видеться с тобой, но никто — даже ты! — не может запретить мне думать о тебе всегда.

Зачем я пишу обо всем этом? Воспользовался тем, что забыли разрешить писать тебе? И да, и нет. Эти строки — не жалоба и не просьба. Вот наболело в душе, очень наболело, — хотелось бы поделиться с самым близким мне человеком, с человеком — единственным — полного моего доверия. Во всем этом я еще не разубедил себя. Возможно, что ты разорвешь эти листки не читая (как- то я был свидетелем, невольным, подобной акции, — правда, не с моим письмом). Это, в конце концов, твое право. А у меня никто еще не смог отнять права — верить в тебя, верить тебе.

Признаюсь, я как-то не представлял себе, насколько большое, огромное место ты занимаешь в моем «я», — в моей внутренней, духовной жизни. Это было открытие!

Понятно, и ранее я отдавал себе отчет, что ты первая и, очевидно, последняя любовь моя. Да, первая.

Никогда не бывало столь полного единства во всем, включая — что само по себе удивительнейшее, чудеснейшее! — гармонию духовную, исключительнейшую общность интересов, что случается, бесспорно, однажды из миллиона встреч. Легче достичь все остальное, но найти общее в духовном мире, причем — естественное, не наигранное, не фальшивое — это нечто необыкновенное. И это мне дает право сказать слово искренней правды — о первой и последней любви.

Строки этого письма — мысли вслух, точнее — записанные на бумаге раздумья, разговор с самим собой. Сейчас, когда пишу эти строки, — около четырех часов утра: я наедине сам с собой, совершенно один.

Ты, конечно, не поверишь (жаль, что ты нередко предпочитаешь следовать лишь собственным, ультрасубъективным схемам), что нет такого дня, нет такого часа, когда бы я не думал о тебе, не вспоминал твою улыбку, выражение твоих глаз, твою походку… Вопреки твоей воле — ты со мной. Бывает, я советуюсь с тобой, хотя ты этого и не подозреваешь (ты ведь помнишь, с каким вниманием всегда я прислушивался к твоим советам, к твоим замечаниям, к твоим предложениям по работе), и когда бывает трудно, я стараюсь представить себе, что бы ты сказала по этому поводу. Я беру в руки Кортасара, его «Преследователя»3 думая, что в этот момент такой же томик — в твоих руках (пусть это не покажется тебе смешным. Правда, я читаю «Преследователя», но немалых усилий мне стоит не возвращаться к Цирцее4, — пойми глубину моей горечи).

Порой отчаянно борешься с самим собой, в течение всего этого времени удерживая самого себя, чтобы к 7 часам вечера не помчаться к трамвайной остановке. Стараясь избегать пытки, уходил пораньше или значительно позже с работы. Мне не хотелось, чтобы даже про действительно случайную встречу ты посчитаешь, что я намеренно поджидаю тебя (ты так быстро пускаешься в плавание по морю домыслов и предположений). Перехватываю собственную руку, чтобы не набрать твой номер, и вместе с тем лихорадочно хватаю телефонную трубку: а вдруг раздастся твой голос! Стремлюсь вспомнить все твои недостатки — действительные и несуществующие, твои промахи, всё более или менее спорное, — и это не помогает. Черных красок, признаюсь, не находил, а серые молниеносно исчезают перед всем солнечным, связанным с тобой.

Нам выпал очень нелегкий, трудный путь, конечно, легче сойти с него, но простим ли мы потом сами себе, советуясь только со своей собственной совестью, что поддались чему-то напускному, временному, искусственно, — под воздействием эмоций, — нагромоздившемуся, и свернули с пути к лучшему?

Всё, что написано, повторяю, — не жалоба, не стенания, не просьбы. Все это — разговор с самим собой.

Твой Хорхе»

Нет, в эти игры я больше не играю.

И надо же было ему ко всему прочему подписаться именем того, кто был, оставался и остался в моем восприятии единственным настоящим Человеком, Личностью и Мужчиной. Да, и Мужчиной. И связь с Хорхе Виаджо не оборвалась и не оборвется, как покажут следующие годы моей продолжавшейся жизни.

Юрий Дашкевич был по-своему несчастным, неплохим и образованным человеком, из тех так называемых разведчиковавантюристов, которых влекла красивая жизнь за границей и обуревало тщеславное желание ощущать себя выше и значительнее остальных смертных. Он был не столь опасен, сколь неприемлем не своей принадлежностью к КПСС или преданностью органам госбезопасности (откуда его изгнали), а своей беспринципностью и слабостью натуры. Если мужчина ищет опору, то женщина ищет ее тем более.

С ним у меня сохранились полезные приятельские отношения в рамках журнала «Иностранная литература», где в дальнейшем было опубликовано немало моих переводов произведений тех известных латиноамериканских авторов, которых мне препоручал «наш общий друг».

Десятилетие 60-х все же порадовало меня живописным его завершением.

В 68-м мы с Вольским отправились в Гавану на Всемирный конгресс деятелей культуры.

Мой первый выезд в Новый свет со времен Аргентины заставил меня радостно поволноваться, но не вверг мою душу в такой трепет, как тогда, в юности.

В ту давнюю пору Атлантика целых двадцать два дня романтично покачивала меня на волнах;

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату