стать жертвой его обаяния, попасть в рабство, как я нередко говорил гражданину Спагу… Этот милосердный друг выслушивал мою критику с улыбкой. Его душа была терпима; моя — намного меньше.
Скромная среда, из которой я происходил, и тот факт, что я в шесть лет стал сиротой, сформировали мое недоверие к сильным мира сего. Я родился при монархии, но отказывался думать, будто заслуги человека зависят от его происхождения и титулов. Я отрицал идею привилегий, по при этом не ценил и власть, завоеванную силой оружия, которой пользовался и злоупотреблял Бонапарт. Полагаю, мне просто не нравилось любое людское неравенство.
Я страдал от своего положения бедняка, которое закрывало передо мной лучшие школы. Моим единственным славным титулом (моей привилегией!) было оригинальное имя Орфей.
Моя бедная мать рассказывала, что ей нашептал его ангел, спустившийся с небес, дабы благословить ребенка, такого разумного и милого. Таково единственное приятное воспоминание, которое я о ней сохранил. После матушкиной смерти я поступил в школу монахов-бенедиктинцев, чтобы изучать там математику; оказалось, что я не обделен задатками. Из этого я заключил, что Природа важнее Удачи.
В монашеском ордене я также получил уроки аскетизма, которые стал применять ко всему, в том числе и к разуму… когда от меня этого не особо и требовали… Я стал послушником и вполне мог бы посвятить себя религии. Я готовил себя либо к профессии учителя, либо к судьбе честного кюре, безупречного духовного лица, журящего свою паству на латыни и обходящего окрестные деревни. Возможно, из меня вышел бы превосходный проповедник — если бы меня звали, допустим, Пьером или Жаном…
Но я родился в 1770 году. Идеальный возраст для Революции. В 1789-м я представил в Академию наук свои решения цифровых уравнений. Это был успех. Когда моя научная карьера была предрешена, я превратился в якобинца, в непримиримого республиканца, в сторонника централизованного режима. Я оказался жертвой, положившись на силу, которую, как я только что говорил, я ненавидел. Меня арестовали и бросили в тюрьму. Я выбрался, сохранив голову на плечах, но стал, если это в человеческих силах, еще подозрительнее.
Я был таким, когда прибыл в Каир. Я благодарен Моргану и Фаросу, обратившим на меня внимание. Они не довери-лись предубеждениям. Они повернулись ко мне, и именно они вовлекли меня в поиск, который и стал всей правдой моей жизни.
В Каире Клебер принял командование, и все вынуждены были признать, что он грозный воин. Но эта храбрость — делала ли она его гением? Недостатки Бонапарта были известны.
Все мы знали, что потеряли, но вот что обрели взамен? Я уверял, что начал понимать Клебера в Египте. Он был очень суровый и прямой человек. Я утверждал, что на него можно рассчитывать. Но у него не имелось ни престижа, ни харизмы того, чье место он занял. К тому же этот новый главнокомандующий не лез за словом в карман. Он метал громы и молнии, бушевал, выражал недовольство. Чем больше он говорил, тем больше заводил сам себя:
— Это же предательство! Организованное самоубийство! Мы не сможем продержаться. Нам не хватает людей, оружия, боеприпасов. Миссия изначально проиграна.
Клебер был тем более разъярен, поскольку сам узнал об отъезде Бонапарта из письма, переданного генералом Мену, когда беглец был уже далеко. С той же оказией Клебер получил известие и о своем назначении. «Теперь вы начальник экспедиции… Удачи!»
— Он мне за это заплатит, — угрожал Клебер, чья почти австрийская строгость так отличалась от средиземноморской чувствительности его предшественника.
— Нас прокатили еще больше, чем Фуреса…
Эта фраза ходила по египетскому Тиволи,[129] танцевальному залу в Каире, где офицеры собирались для того, чтобы поболтать или же поволочиться за одной из немногих женщин, привезенных из Тулона. Фурес был офицером кавалерии, мужем Маргариты-Полины Беллиль,[130] очень красивой модистки из Каркассона. Профессия Маргариты-Полины, без сомнения, позволила ей переодеться в солдата таким образом, что она смогла спокойно последовать за мужем. Но Беллиль была столь же красива, сколь и легкомысленна. Очень скоро она попалась на глаза Бонапарту, и тот отправил рогоносца с поручением все равно куда, лишь бы подальше от Каира. Сейчас Маргарите-Полине ничего не оставалось, как сожалеть о них обоих.
— Бонапарт предпочел уплыть со своим верблюдом, а не с учеными! — возмущался Блан. — Как будто мы заражены чумой.
Он имел право так говорить, ибо он управлял диспансерами, где изолировали чумных. Раньше других узнав об отъезде Бонапарта, Блан спрятался на борту «Мюирона», где должен был разместиться будущий Первый консул. Но Блану сказали: «Извините…»
— Когда я думаю о том, что они уступили мольбам Парсеваля-Гранмезона…
Поэт прибыл на «Мюирон» на маленькой лодке, набитой его чемоданами. Его взяли на борт, лишь бы прекратилось его нытье… Конечно, он умел петь лучше, чем Блан…
Как бы то ни было, каждый у себя за дверью по-своему проклинал Бонапарта. Военные чувствовали себя преданными; ученые — брошенными. Институт сделал вид, будто забыл о Розеттском камне. Какое будущее их ждет?.. Трагическое или триумфальное? Если камень заговорит, их жизнь изменится, а экспедиция будет спасена; впрочем, и обратное тоже было вполне возможно…
Мы с Фаросом старались забыть об отъезде Моргана, душой и телом отдаваясь тому, что составляло нашу задачу. В то время как он следовал за генералом и его верблюдом, мы сидели, склонившись над камнем. Мы пытались прочесть слова фараонов. Мы пытались узнать, прав ли был Бонапарт, веря в их исключительное могущество. Таким образом, мы сливали свои голоса с хором ученых, бесконечно рассуждавших об этом куске гранита. Фарос, чей оптимизм сравним разве что с его пылом, уверял, что сумеет расшифровать надписи на камне еще до нашего возвращения во Францию.
Мы решили расположиться все вместе в одном обширном доме в центре Каира, где жили и многие другие ученые. Здесь, кстати, состоялось последнее заседание Института. Наступит время, и я еще об этом расскажу. Каждый вечер Фарос возвращался и объявлял о новом достижении:
— Орфей, дело сделано! Я уже почти держу в руках наш перевод!
— Иероглифы?..
— Не будь таким нетерпеливым! Держу пари, что это греческий. Пятьдесят четыре строчки… Речь идет о декрете мемфисских жрецов. В нем отдают дань почтения.
— Богу?
— Еще лучше! Фараону…
— Браво! А дальше?
— Я уверен, что там говорится об одном и том же на трех языках.
— И ты знаешь, о каких языках идет речь?
— Во-первых, греческий…
— Хорошо. А дальше?
— Второй язык — сирийский…
— Как ты можешь это утверждать?
— Интуиция сыщика…
Но подобный аргумент не мог удовлетворить настоящего ученого… Фарос суетился, Фарос из кожи вон лез, но он ошибался. Мы поймем это позже. Второй язык был так называемым демотическим текстом, народной разновидностью иероглифической письменности. Таким образом, чем дальше мы продвигались, тем больше ошибались. Но никто, даже какой-нибудь титан, не смог бы остудить рвение Фароса.
Жестом оборвав мою попытку высказаться, он продолжил:
— Мы проверим. Ты не слушаешь, о чем я тебе говорю! Один и тот же текст написан на трех языках. Я читаю по-гречески. Значит, я смогу перейти с языка Гомера на язык фараонов… От греческого к иероглифам.
— Минуточку!
— Что еще?
— Как ты можешь утверждать, что речь идет об одном и том же тексте?