увидеть близких. Они ничего не знали о том, что произошло в мире со времени их ареста, поняли только, что кончилась война, слыша залпы в честь победы. Сидели вчетвером с самого ареста, не видели ни одного постороннего человека. С Майей Ромео, действительно, только «занимался любовью», она не могла рассказать, как выглядит современный мир, советская зона. Они не знали, что в странах Восточной Европы существуют коммунистические режимы. Всё это сообщила Ромео я, а он передавал своим. И я через стенку чувствовала безумное волнение людей, отрезанных от мира четыре года. В тюрьме Ромео познакомился с коммунистической литературой и пересмотрел свои взгляды. Считает теперь, что коммунизм — это будущее человечества. На что я ответила ему цитатой из Гейне: «Sie stinken beide» («Одинаково воняют»). Вот как мы разговаривали! Он сообщил, что был итальянским консулом в Одессе и вообще всё время был на дипломатической работе. Я стучу: «Откуда вы так хорошо знаете русский язык?» — Слишком хорошо для человека, который всего лишь какое-то время был консулом в Одессе. «Я же вам сообщил, что родился в Одессе». Оказывается, он мне это объяснил в самом начале, когда я понимала с пятого на десятое. Он как джентльмен представился: имя, фамилия, где родился, возраст и прочее. В Одессе когда-то была целая итальянская колония, итальянцы жили там сто лет. В 1919 году, в Гражданскую войну, многие государства забрали своих граждан из России. Помню, что итальянцы прислали специальный пароход. Ромео уехал в четырнадцатилетнем возрасте. У деда его на Дерибасовской был книжный магазин, и я этот магазин «Маскетти» хорошо знала. И в гимназии он учился на знакомой мне улице. Вот это, действительно, фантастика! О себе я из осторожности очень мало рассказывала, но сообщила немножко о советской действительности, предупредила на всякий случай, что строй наш — тот же фашизм, так что незачем менять одно на другое.
Он спросил, за что я сижу. Я ответила, что у нас сажают ни за что. Тогда он решил, что раз я не участвовала в заговоре и не совершила террористического акта, значит, скоро выйду, и на всякий случай дал адрес своей жены: Штутгарт, Штайнвег, 42. Я ни разу не пробовала писать по этому адресу[34]. Наверное, он вышел раньше меня, вместе с другими иностранцами. Он очень хотел узнать мой адрес, чтобы написать из Сибири. Я пыталась объяснить, что это не имеет смысла. Даже если мы оба окажемся на свободе, для советского человека переписываться с иностранцем слишком опасно.
Ночные допросы прекратились. Я немного отдохнула физически. От моего соседа я узнала всю тюремную рутину. В Лефортове большая слышимость. На Лубянке не слышно даже, когда ведут в соседнюю камеру. Там ковры, а здесь — много звуков и много перестукиваний.
Ночью мне было легче, я перестукивалась, но ведь были ещё и дни. Я ничего не знала о вас, не знала, живы ли вы. Прошло столько месяцев, за это время мои сокамерницы получали от родных деньги. А мне — ничего. Я часто думала, что отца нет на свободе. Но кто-нибудь же остался? У меня было такое состояние, что — глухо, и у меня, может быть, больше никого нету. Почему вы должны были исчезнуть, я не знаю, но вот так я чувствовала — я просто одна, и всё. И вдруг заходит корпусной: «Вам деньги, 50 рублей». Я этого пожилого человека никогда не забуду. В тюрьме с заключёнными не разговаривают. Когда спросишь, какое сегодня число, отвечают: «Обращайтесь к следователю», если вообще отвечают. Это было такое потрясение! Я бросилась к корпусному. Он испугался: «Что вы, что вы, я думал, вы обрадуетесь, а вы плачете!» «Я от радости плачу! Столько месяцев ничего не слышу о своих. Спасибо, спасибо!»
Наташа, сокамерница, угощала меня своими продуктами, и когда в определённый день пришли из ларька, я сказала, что тоже хочу сделать заказ. Но мне ответили обычной фразой: «Спросите у следователя». Потом я узнала, что отец каждый месяц передавал мне по 200 рублей. Почти все деньги пошли за мной в лагерь. Моей лубянской сокамернице Лоле следователь тоже не сразу разрешил пользоваться ларьком. Некоторым позволяли покупать продукты только в конце следствия.
Благодаря соседу моё существование, несмотря ни на что, было выносимо. Это была такая напряжённая жизнь! Мы часами вели интереснейшие разговоры. И в один прекрасный день по распоряжению следователя меня за перестукивание забрали в карцер.
Сокамерница пугала меня карцером, сама она там ни разу не побывала. Я как старый революционер ей отвечала: «Знаю, карцер — неприятная вещь, читала в книгах. Все сидели в карцере!» Она давала мне понять, что если ей пригрозят карцером, она не выдержит, всё про меня расскажет. Тем не менее, я с ней разговаривала довольно откровенно. Она так хорошо ко мне относилась!
Ну, ты знаешь, в карцере тяжело. Был это самый обыкновенный карцер, в каком и ты сидела — со скамейкой в углу. Заставили снять бельё, чулки, я осталась в тонком платье. Села на скамейку, прислонилась к стене, а на ней — иней, изморозь, я в ужасе отшатнулась. Но потом вспомнила: я ведь хотела покончить с собой! У меня в резерве замечательная вещь: в молодости в лёгких был туберкулёзный процесс. Врачи говорили: «Пока вы в нормальных условиях — не страшно — произошло обызвествление. Но процесс может вспыхнуть в любой момент. Заболеть воспалением лёгких для вас — смертельно опасно». Кстати, перед отъездом в Израиль, в 1975 году, врач опять меня предостерёг: «Будьте осторожны!» Я только посмеялась про себя.
Я всё время страдала из-за своих близких, но в карцере подумала: Мне так плохо, мои дорогие, что уже не до вас. Если бы я предвидела, что и ты окажешься в таком положении, я бы пожелала тебе смерти. Хорошо, что человеку не дано решать судьбу другого. А это продолжалось всего трое суток, но я их не считала и уже не ждала, когда это кончится. Я не принимала ни пищи, ни воды. Мне бросали хлеб, но я к нему не прикасалась. По дороге назад в камеру меня поддерживали — я не могла идти самостоятельно. Ты говоришь, что бегом бежала из карцера — разница в возрасте. И до того я была ужасно слаба после бессонных ночей. Из карцера меня привели в одиночку. Когда я вернулась, в камере было всё, что я выписала, но аппетит совсем пропал. Этой же ночью вызвали на допрос. Следователь, как обычно, писал. Тишина, только слышится скрип его пера. Вдруг из соседнего кабинета донёсся страшный звук, который до сих пор у меня в ушах. Это был мужской рёв сквозь сжатые губы. Так кричат от пытки. Прекратилось, потом повторилось снова. Следователь дал мне некоторое время послушать. «Ну как, нравится вам такая музыка?» Я не ответила. «Мы это и с женщинами делаем». «И чего добиваетесь таким образом — правды?» «Я с самого начала предупредил, что здесь все говорят». Но я вдруг утратила страх: «Что ж, попробуйте». Он подошёл и произнёс такую тираду: «Чтобы я из-за говённой бабы свою карьеру испортил! Не будет этого. Надо мной все смеются. Больше полугода вожусь с вами, и всё без толку». Отправил меня в камеру. Тогда шли допросы об отце. Следователь знал, что одно время он жил со мной в «Метрополе», был знаком с Блонденом. Я этого не могла отрицать: «В цивилизованном обществе принято знакомить, когда заходит человек». «Что он высказывал?» «Ничего не высказывал».
На следующем допросе следователь спрашивает: «За что вы попали в карцер, какое совершили нарушение? С кем перестукивались, что говорили? Говорили то-то и то-то! Мы всё знаем!» Как будто это сам итальянец рассказал.
Выдала меня сокамерница. Так пытались меня деморализовать. До карцера я как-то отдохнула, а тут опять стали каждую ночь вызывать и требовать новые имена. Я начинала вся дрожать, когда за мной приходили. С трудом могла одеться. Перестала есть. Выливала еду в парашу. Дошла до такого состояния, что не могла ходить по камере. Просто сидела, скрючившись, с ногами на койке — в Лефортове это разрешалось. На Лубянке в наказание у меня иногда отбирали шубу, тогда я скулила, как побитая собака. Шуба была для меня, как живое существо. Теперь, возвращаясь с допроса, я стремилась к моей шубе. Даже не читала — уже не хотелось, днём сидела в полудремоте. А ночью не могла спать, не лежалось на месте, хотелось почему-то ходить. Мне стучали: «Нельзя ходить! Лежать!» И тут начались галлюцинации. В кабинете у следователя смотрю — стена у него за спиной изгибается вместе с портретом Берии. Однажды днём сижу я в своём углу, открывается дверь, и впускают мужчину в длинном халате, в тюбетейке на бритой голове. Я думаю: «Татарин! По ошибке впустили в мою камеру!» И мне стало страшно, что за чужую ошибку меня накажут. Смотрю на него с испугом, а он, не обращая на меня внимания, садится на парашу и в этот момент поворачивает ко мне голову и со смущённой улыбкой опускает полы халата. Хорошо помню его лицо. А однажды я отчётливо увидела: Ирина упала с велосипеда, смотрит на меня и отряхивает юбочку. Я так отчётливо это видела — её синюю юбочку и стриженые волосы, что, помнишь, спросила бабушку на свидании: «Что, Ирину остригли?» Бабушка стала оправдываться: «Ты же знаешь, она не любит мыть голову, пришлось остричь ей косы.»
В одну из этих ночей, когда я не могла лежать, в камеру опять зашёл корпусной, тот самый, пожилой, «наш», что и к тебе заходил. Как всегда, открыта дверь, и другой надзиратель поодаль стоит. Стал меня