со стороны начальства и заключённых как реакции на дело врачей. Ничего подобного я не видела. Хорошо помню, как приходили в КВЧ, читали газету о врачах-убийцах, о буржуазном националисте Михоэлсе, агенте «Джойнта». Читали с ужасом и проклятьями, но — не по адресу евреев. Всем было ясно, что это очередной фокус МГБ, что врачи невинны.
Вообще, у меня сложилось впечатление, что идеологическая, так сказать, неприязнь, т. е. направленная не на отдельных лиц, а на народ, в лагере была больше выражена по отношению к русским, чем к евреям. Хотя в этот период на Украине ещё попадались следователи-евреи, но их было не так много, и в целом украинцы, прибалты и прочие народы считали своими врагами русских. У немок были для этого особые причины: они помнили дни разгрома Германии. Бытовало фольклорное выражение, что все немецкие женщины от 7-ми до 70-ти лет были изнасилованы нашими солдатами. Случалось слышать рассказы немок о собственном опыте, и нельзя было не верить — такое не сочиняют.
Чаще приходилось защищать от огульных обвинений русский народ, чем евреев. Евреев ненавидели заодно с русскими как представителей власти.
Не хочу впадать в распространённую ошибку, утверждая: антисемитизма не было, потому что я его не испытывала. Отношение ко мне заведомо не могло быть враждебным, какие бы настроения ни преобладали. Женщины жалели меня за молодость, никакого положения я в лагере не занимала, т. е. была безвредной (да и «бесполезной») и ни у кого поперёк дороги не стояла.
Вспоминаю несколько антисемитских выходок и по отношению к себе. Дневальная из блатных назвала меня жидовской мордой — я прошла нечаянно по свежевымытому полу в грязных ботинках. Я ответила, что я уже 20 лет жидовская морда — ну и что, при чём тут пол? В другой раз, во время Пасхи, когда я в приподнятом настроении гуляла по зоне и об одном лишь беспокоилась — как ответить, если мне кто-нибудь скажет: «Христос воскрес», я же не имею права отвечать «Воистину воскрес», если я не верю? И, конечно, подошли ко мне и произнесли, улыбаясь, эту фразу, и пришлось мне кощунственно ответить — куда денешься? В эту Пасху моя соседка по нарам, молоденькая украинка, совсем дикое существо, весь день на меня злобно косилась и время от времени бурчала, что евреи, дескать, Христа распяли. Я не могла на неё сердиться. Когда украинки приглашали меня на свои праздники, называя «наше кудлате жиденя» и удивляясь, что их рождественские колядки у меня так хорошо получаются, когда Надя дарила мне в эти дни подарки — меня беспокоил не «еврейский вопрос», а моё неверие. И я всегда поражалась, что это неверие их не отталкивает.
Настоящее юдофобство я встретила, увы, в интеллигентной среде, преимущественно русской, в той среде, к которой считала себя принадлежащей, не зная другой. И самое болезненное было — выслушивать антисемитские высказывания от друзей — а это бывало и в лагере, и после. Никогда не забуду очередного этапа, когда мы лежали в теплушке на нарах, и очень дорогая мне подруга, тоже привязанная ко мне, долго-долго говорила мне ужасные вещи про евреев, главное, о том, что они плохо воевали. У меня, как и у неё, погиб брат на фронте, воевал мой отец — пошёл на фронт добровольцем и был тяжело ранен, а из другой родни — кто погиб, кто покалечен. Я чувствовала страшную несправедливость её обвинений, но она была «взрослой», а я так мало знала и могла только затаить на всю жизнь обиду, несмотря на пуды соли, съеденные вместе.
Мне было подарено в лагере больше любви, чем я способна была вернуть, но антисемитизм, хоть и единичны были его проявления и выражался он безлично — тяжко ранил. Возможно, эта обострённая чувствительность связана с ощущением собственной вины — я ведь знала, что мой отец еврей, но предпочла когда-то считаться русской. И не из трусости. Быть «дочерью репрессированных» — куда больший изъян, чем быть еврейкой, но мне бы в голову не пришло отречься от родителей для облегчения жизни. Но еврейкой я себя не чувствовала, оттого и не чувствовала до поры позора отречения. Тем острее реагировала потом на проявления антисемитизма. В каких отношениях находится эта реакция с сионистской идеей, было прочувствовано гораздо позже.
Как бы то ни было, и в лагере, и на воле я не сходилась с людьми по национальному признаку. Связи возникали по своим собственным законам — по законам человеческой симпатии.
В связи с еврейской темой вспомнилась мне история румынки Лауры — Ларисы Фоминичны Кришталюк. Мы были вместе на нескольких колоннах, но не дружили. Причина тому — её тяжёлый характер и замкнутость. Кроме того, я помнила, с какой злобой она однажды говорила о евреях. Её часто принимали за еврейку, и тем обиднее ей было.
Однажды, не находя другого собеседника, она поделилась со мной своим горем: от неё отказалась дочь. В первый раз Лауру арестовали, когда «наши» пришли в Бессарабию. Она приехала из Бухареста к родным и вскоре оказалась в Сибири. Её двухлетняя дочь Адриана попала в детдом, где-то сгинул муж. Отсидев 10 лет, она разыскала дочь и прожила с ней года два в ссылке. Потом её снова забрали, и дочь снова оказалась в детдоме. Оттуда она сначала писала матери нежные письма с такими выражениями, как «святое слово „мать“», а потом вдруг сообщила, что её приняли в комсомол и она решила порвать всякую связь с ней как с врагом народа, потому что родина ей всего дороже. После детдома она оказалась в ремесленном училище. На фотографии, которую показала мне Лаура, была изображена 17-летняя девица в шинели и грубых башмаках — впрочем, не хуже, чем были у матери. Лаура была в отчаянии, тем более, что жаждала чем-нибудь помочь дочери и не могла: дочь не хотела её знать. Она показала мне мешочек сахару, который скопила за много месяцев, отказываясь от лагерной пайки. В этот же мешочек складывала она каждую конфету, которой её угощали. И однажды со стыдом призналась, что истратила часть сокровищ — понадобилось вставить зубы.
Когда я стала переписываться с отцом, мы с Лаурой решили, что как посторонний и пожилой человек он мог бы повлиять на Адриану. Отец попробовал её образумить, но напрасно. Лаура освободилась, приехала в Томск и пришла в Геологический институт, где училась дочь. Директор института вызвал Адриану и сделал ей внушение. В 1956 году Лаура не была врагом народа ни для директора, ни для прочих граждан, только для родной дочери, которая отказалась с ней разговаривать. Так они жили несколько лет в одном городе и, когда встречались на улице, дочь отворачивалась. Мать же продолжала искать возможности ей помочь. По просьбе Лауры я посылала из Москвы редкие книги по геологии по каким-то посторонним адресам, откуда их пересылали Адриане. Потом Лаура связалась со своей румынской роднёй, стала получать посылки и всё пересылала дочери. Иногда она слала деньги мне («Саше — моему сыну — на конфеты»). Напрасно я просила этого не делать. В ней жила неистребимая потребность дарить, отрывать от себя.
Подруги осуждали Адриану, но она была непреклонна. Окончив институт, уехала из Томска в неизвестном направлении, и мать, несмотря на все усилия, не смогла её разыскать. Тогда Лаура решила вернуться в Румынию, к сёстрам. После долгих хлопот ей это удалось. Но и на родине она не нашла покоя: буржуазное благополучие родни отталкивало её, с тоской вспоминала она Россию и встреченных там прекрасных людей. Узнав, что я уехала в Израиль, она осудила меня за этот шаг, хотя, конечно, пожелала счастья. Нашему знакомству много лет. Я помогала ей, чем могла. Она платила мне со всей щедростью одинокого, несчастного человека. О нашем первом разговоре с ней — о евреях — я не забыла. Но впечатления о нём и причинённая им боль, не исчезая, отступили, оттеснились на второй план.
Осенью 192 года был этап с 49-й колонны на 42-ю. Туда отправляли слабых работников. Был это инвалидный лагерь, где мы, трудоспособные, обслуживали себя и несколько сот инвалидов. С начала ноября мы узнали, что такое сибирские морозы. Доходило до 58 градусов, но нас в любую погоду выгоняли из бараков. Вообще при температуре ниже 40 градусов за зону не посылали, но для нас предела не существовало: нашу работу как бы и за работу не считали. Мы спасались тем, что забегали в обогревалку, если работали в хоззоне, или в барак, если, не придумав ничего другого, нас просто посылали разгребать снег.
По прибытии на 42-ю произошёл такой эпизод. Нас заперли в бараке, так как заключённых-мужчин, живших здесь до нас, ещё не увезли. Подошли к дверям несколько мужчин и отодвинули наружный засов. Но мы заперлись изнутри, так как нам внушили надзиратели, что если мужчины ворвутся — это очень опасно: они ведь много лет не видели женщин. Мужчины стучали, просили открыть дверь, чтобы одним глазом на нас взглянуть, а мы испуганно молчали. Наконец, я решила, что всё это неправда, что нам о них говорят, и отодвинула засов. Несколько человек вошли, озираясь, как будто тоже с испугом. Они ходили между вагонками, присаживались на нары и говорили нам с упрёкам: «Товарищи женщины, как вам не стыдно нас бояться, разве мы звери?» Только они стали нас расспрашивать — откуда мы, искать землячек,
