как ворвались надзиратели и их выгнали, а нам было стыдно, что мы поверили псам, настраивающих нас против наших же братьев.
Мужчин мы видели обычно издалека, как они идут сплошной серой колонной — бритоголовые, одетые ещё более убого, чем мы — у нас хоть бывали пёстрые платки и блузки, если начальство позволяло выходить за зону в своём. На них конвой чаще кричал, громче лаяли собаки, и они казались ещё более забитыми и покорными, чем мы. Мы их жалели, а они нас. Иногда удавалось поговорить с ними на этапах и на пересылках. Позже они приезжали к нам в составе культбригады. Некоторые расконвоированные женщины встречались с мужчинами за зоной. Бывала переписка, если они работали поблизости от нашего лагеря.
Однажды кто-то принёс в барак записку, в которой некий Гена предлагал любой из нас начать с ним переписку, так как он соскучился по женскому теплу. Я ему ответила. Он прислал фотографию и написал, что сидит по «военной статье» и имеет возможность ходить за зону без конвоя. Я тоже послала ему фотографию — тогда, в 1954 году, можно было сниматься, — но написала, что у меня 58-я статья, 25 лет сроку, и за зону меня без конвоя не пускают. Он ответил, что на снимке у меня симпатичный и интеллигентный вид, что на воле у него была знакомая, похожая на меня, но жизнь наша слишком тяжела, чтобы переписываться без надежды на встречу. На том дело и кончилось, и осталась у меня на память фотография: парень в кепке и безрукавке — принарядился для снимка.
Здесь, на 42-й колонне, я встретилась с Верой Прохоровой. Пришёл очередной этап, и в столовую потянулось новое пополнение. Вера выделялась высоким ростом, шла, прихрамывая на обе ноги — обморозила в этапе. Из-под нахлобученной мужской ушанки глаза глядели задумчиво и отрешённо.
Мне сказали, что она из Москвы, и я пошла вечером к ней в барак поговорить. Скоро мы подружились. Я узнала поразительную историю её ареста. И всё в ней меня поражало, начиная с происхождения. С отцовской стороны её предки — всероссийски известные фабриканты, со стороны матери — дворяне. Были среди её родичей известные писатели, артисты, учёные. Пастернак был её другом, и художник Фальк, и другие замечательные люди, чьи имена я в первый раз от неё услышала.
Она была религиозна, и мне было легче понять с её помощью высоту религиозного сознания. Я почувствовала в ней утончённость большой европейской культуры, которую получаешь по наследству. В юности Вера была комсомолкой, проклинала своих предков-капиталистов, за что, как она считала, и покарал её Бог тюрьмой. Я помалкивала, но удивлялась такой логике: как это Он и наказал, и наградил нас всех здесь одинаково — тюрьмой! Что не мешало ценить, с каким исключительным смирением и кротостью, она переносила заключение. Она казалась мне похожей на христианскую мученицу, представлялась воплощением добра. Она стремилась творить добро, бесконечно привлекала к себе людей, но её не хватало на всех, кто к ней тянулся. Я впервые столкнулась с особым явлением: добротой из принципа, которая была выше человеческих возможностей.
История её ареста представляла собой нечто из ряда вон выходящее.
Был у неё друг, композитор Шуринька, известный и теперь. Познакомилась она с ним в трудный период своей жизни, после разрыва с любимым человеком, тоже музыкантом. Визиты Шуриньки, проникновенные с ним беседы, когда он глядел на неё и бормотал из А.К.Толстого: «Таких очей, благих и ясных, никто не видел никогда» — очень её утешали. Он был утончённым человеком, его волновали, например, проблемы предательства, личность Иуды Искариота. Он соглашался с толкованием образа Иуды, предложенным Леонидом Андреевым, по которому Иуда любил Христа. Были у Шуриньки и неприятные черты. Известно было, что он жесток с влюблёнными в него женщинами, что брошенная им, одна девица покончила с собой. А ещё он был морфинистом. Чаще всего в их уединённых беседах Шуринька поносил власть. Формалист в музыке, он имел много неприятностей по профессиональной линии и вообще был крайне нелоялен. Он, бедный, просто жить не мог — так его всё это душило. Верочка, будучи женщиной, считала, что в жизни есть много другого, заслуживающего внимания, кроме власти — Бог с ней совсем! Например, любовь. «Ах, что — любовь? Нет любви!» — проповедовал Шуринька. «Как мне вас жаль», — сокрушалась Верочка. Впрочем, до поры всё было увлекательно и мило. И Вера ему сказала: «Вы сыграли в моей жизни необычайно благотворную роль», — и вспоминала потом, как дико он на неё взглянул при этих словах. Итак, Шуринька регулярно к ней ходил, носил цветы и высказывался в определённом духе. А Верочка тоже порой не скрывала своих взглядов, да и взглядов своих знакомых. Например, Шуринька — опять о предательстве: «Как можно на допросах говорить неправду? Ведь лгать же нехорошо?» И Верочка с убеждением говорила: «Глядя в глаза солгу, если из-за такой „правдивости“ человек пострадать может!» Это «глядя в глаза» очень веселило потом следователя. Короче, Верочку посадили. И вот постепенно, в ходе следствия, она с ужасом убеждалась, что доносил на неё не кто иной, как её драгоценный друг — все беседы с ним происходили с глазу на глаз. Была ещё у Веры надежда, что у неё в комнате пристроили магнитофон, но по одной детали она поняла, что магнитофон тут ни при чём: имя её другого знакомого музыканта Тошка, а следователь, уличая, произносил «Томка», и ошибка такая получается, если следователь плохо разобрал донос стукача. И свидетелем по делу Шуринька не был — как и полагалось сексоту, остался в тени. Впрочем, следователь и не скрывал этого обстоятельства и своего злорадства: «Нечего было, Веруня, связываться с жидами!» Увы, Шуринтька был еврей. Еврей да ещё формалист — не было ему ходу. И с жильём было плохо. Только перед самым арестом Веры получил прекрасную квартиру на Ново-Песчаной улице. Всё следствие Вера проплакала — от нестерпимой обиды. И мечтала, что если освободится (дали ей 10 лет, хоть ни в чём она не призналась) и встретит его случайно, то обязательно спросит: «А цветочки тоже МГБ оплачивало?»
После ареста Веры он продолжал ходить к ним в дом, а услышав о приговоре, грустно вздохнул: «Мы потеряли её на много лет!» Но при первой же возможности Вера написала сестре, воспользовавшись как шифром бытовавшим в семье жаргоном, какую роль сыграл Шурик в её судьбе. Холодно встреченный в очередной приход, он больше не появлялся.
Я освободилась раньше Веры и сразу же узнала в справочном бюро адрес Шуриньки, благо хорошо запомнила, как его зовут: Александр Лазаревич Локшин.[66] Я написала ему письмо, выражая своё презрение. Когда я поделилась на этот счёт с отцом и показала письмо, он его порвал и сказал: «С предателями не переписываются, их убивают. Если хочешь, пойдём к нему, и я его убью». Но об этом я не могла и помыслить. Какое убийство! Много ли в нашем кругу били стукачей?
Слышали мы потом, что уличать Локшина приходил посаженный им же А.С. Есенин-Вольпин. Локшин вышел к нему с младенцем на руках, рядом суетилась ничего не ведающая жена, и у Алика пропал весь энтузиазм.
Через много лет мой муж А.А. Якобсон, хорошо знавший верочкину историю от неё самой, работал учителем литературы в школе для математически одарённых детей. И по своему предмету курс построил так, чтобы дать возможность детям проявить большую самостоятельность мысли. Он приносил домой сочинения своих учеников — много интересных работ. Замечательно написал восьмиклассник Саша Локшин о поэзии Заболоцкого. Фамилия Локшин не задела нашего внимания — мало ли Локшиных! Потом мальчик опасно заболел, и муж пошёл его навестить вместе с одноклассниками, взяв в подарок для Саши томик стихов Пастернака, с трудом добытый мною у знакомой продавщицы. По дороге он понял из разговора с ребятами, в какой дом он идёт. Но его ждал больной мальчик, повернуть назад было невозможно. Придя в дом, он не мог вести себя иначе, чем было естественно в такой ситуации — мальчик ничего не знал об отце. Пили чай, беседовали. Всё-таки муж не удержался, ввернул несколько слов с подтекстом, понятных лишь Александру Лазаревичу. Говорили о самовыражении художника в искусстве. Локшин утверждал, что искусство объективизировано, отвлечено от личности художника и выражает реальный мир, а не душу человека. А муж в ответ: «Но если у художника, допустим, культ Иуды Искариота — должно это сказаться в его творчестве?» И ещё, перед самым уходом: «А у нас с вами общие знакомые — Вера Ивановна Прохорова и Александр Сергеевич Есенин-Вольпин. Привет вам от них». Тот поглядел стеклянным взглядом и ответил: «Спасибо».
Муж сказал, что Локшин безобразен: шея морщинистая, черепашья, так и хочется её раздавить. Однако, ушёл восвояси — ввиду всё того же, хоть и подросшего, младенца.
Года два собирался муж открыть глаза мальчику на прошлое его отца. Наконец, Саша сам подошёл к нему за объяснениями — до него дошёл слух, что Анатолий Александрович плохого мнения о его отце. Муж ему рассказал всё, что знал, и посоветовал обратиться, так сказать, к первоисточникам — к Вере Ивановне или Вольпину. Мальчик ответил: «Я это сделаю, но не теперь. Мне скоро поступать в университет на мехмат,