— Понятно, — как бы про себя, еле шевеля губами, произнес Невзоров и удивленно взглянув на Ершова, снова заскрипел половицами.
В принципе он не пытался возражать, чувствуя правоту Ершова, доводы которого показались настолько убедительными, что Невзоров нашел в них ответ на давно мучивший его вопрос — почему страна до 1929-го года обходилась не только своим хлебом, но и кормила им Запад, а после коллективизации наступил голод, особенно на Украине, и наше золото потекло в европейские банки за хлеб, который нужно было еще распределять по карточкам? Невзоров понял, что на огромной ниве страны не стало хозяина — крестьянских миллионов. Но попробуй об этом сказать в другом месте.
Несколько минут оба молчали, и каждый думал о своем.
Оберегая имя Лучинского от узаконенных ярлыков прошлого, Ершов высказал Невзорову все, что накопилось в его душе за эти минуты, когда заговорили о Лучинском, и сам испугался. Он слишком далеко зашел в своих показаниях и боялся, как бы Невзоров вместо штрафной роты не прописал ему 58-й статьи, от которой люди немели и прощались с жизнью, попав в застенки НКВД. Так повелось с тридцатых годов, когда по злобным доносам осведомителей приписывали эту статью чуть ли не каждому арестованному. Ершов с беспокойством ожидал, что предпримет Невзоров.
Впрочем, Ершову, можно сказать, повезло. Невзоров оказался не плохим человеком. По крайней мере не таким, как его собратья по службе, которые выколачивали состав преступления из своих подследственных путем выкручивания рук. Невзоров вовсе не думал делать из Ершова мученика и осложнять его обвинительное заключение побочными статьями уголовного кодекса, напротив. Ему хотелось предостеречь этого человека — не лезть в большую политику, из-за которой люди даже в верхах рискуют жизнью.
— Послушайте меня, Саша, — просто и непринужденно сказал Невзоров, садясь за письменный стол. — Свои убеждения насчет раскулачивания держите при себе и никому не высказывайте. За такие слова в наши дни по головке не погладят. Что касается 'миллионов', оставим их на совести истории и будем говорить о Лучинском в единственном числе.
— Хорошо, товарищ старший лейтенант. Понял вас. Спасибо.
Страсти в душе Ершова, наконец-то утихомирились. Он улыбнулся и начал говорить о Лучинском, как сказал Невзоров, в единственном числе.
— Прошу.
И Ершов продолжил свой рассказ о Лучинском:
— Лучинский поступил на работу. Сначала подвозил корм скоту, когда на ферме вместе с матерью работала Валентина. Каждый день, сбрасывая привезенное сено, Лучинский поглядывал на нее издалека, улыбался ей. Потом познакомился поближе. Иногда появлялся на сливном пункте, в бытовке, и Валентина, жалея Лучинского, втайне от заведующей подносила ему парного молочка. Так день за днем внимание девушки к одинокому пареньку перерастало во что-то более значительное, чем обыкновенная дружба.
Весной Лучинского перевели к моему отцу в мастерские. А когда отец уехал на фронт, Лучинский попал под начало Николая Петровича. Летом — сенокосил. Подвозил копны к зародам. Когда началась осенняя — вспашка под яровые его заставили управлять прицепами.
Однажды во время обеденного перерыва Шилов заглушил трактор и пригласил Лучинского пообедать, Шилов знал, что сестра ударяет за этим пареньком, и решил познакомиться с ним основательнее. Разостлав фуфайку на колючем жнивье, он развязал узелок, приготовленный матерью, разделил на двоих хлеб, мясо, отлил в банку молока и кликнул своего напарника.
— Я, Михаил Васильевич, не обедаю! — отозвался Лучинский и, оставшись у трактора, продолжал ворочать рычагами прицепного агрегата.
— Почему не обедаешь?
— Отвык, — признался Лучинский, но все же подошел к Шилову.
— Тебе осталось отвыкнуть от завтрака да от ужина, рассмеялся Шилов и ты станешь святым.
— Нет, — возразил Лучинский, — святым я не стану. Я ужинаю и завтракаю, потому что вечером выкупаю паек. Половину съедаю, половину — на утро.
— Так садись, — пригласил Шилов, — а то совсем отвыкнешь от еды.
Лучинский присел на фуфайку и медленно начал жевать, смакуя каждый глоток драгоценной пиши. Шилов смотрел на него и думал: он чем-то похож на Николая Тереню, особенно манерой говорить:
— Слушай, Алеша, ты случайно не белорус?
— Национальность у меня сложная, — сказал Лучинский, собирая с фуфайки крошки хлеба и отправляя их в рот.
— Как то есть сложная? — не понял Шилов.
— Очень просто. По происхождению — поляк, по рождению — белорус, а месту жительства — русский.
— Странно. А в документах как записано?
— В метриках — белорус, в паспорте — русский.
— А по-моему, — усмехнулся Шилов, — то и другое — неправильно, и документы твои, Алеша, липовые.
— Почему липовые?
— Потому что ты на все сто процентов — поляк, — и, заметив на лице Лучинского недоумение, пояснил: — В России, кроме русских, живут и другие народы, и все они, как и ты, не русские. Место рождения и жительство не определяют национальности человека.
— Может, вы, Михаил Васильевич, и правы, — нехотя согласился Лучинский, но для меня безразлично. У нас все люди равны.
— Расскажи о себе, Алеша. Хочется знать, кто ты такой.
И Лучинский не утаил ни словечка от своего будущего
шурина, считая, что родственники невесты должны знать всю его подноготную.
Своей рассудительностью и честностью Лучинский располагал к себе собеседника, и Шилов убедился, что мать перегибает палку, что у сестры губа не дура, что сестра выбирает в спутники жизни хорошего человека.
Недаром Лучинский внутренне ощутил эти добрые начала в Шилове и после окончания пахоты потянулся за ним в мастерские. Татьяна Федоровна прослышала, что сын подкармливает этого 'бездельника', и узелок заметно потощал.
Но Шилов и впредь брал под защиту Лучинского, оберегая его от нападок матери и стал посредником в его недозволенных связях с сестрой.
— Слушай, Алеша. — не раз говорил он Лучинскому, — сестра просила передать, что в субботу будет в клубе запани.
— Спасибо, Михаил Васильевич. Приду. Татьяна Федоровна знала, кто подливал масла в огонь запретной любви ее дочери, но гарью потянуло на меня. Произошло событие, вернее, два события, которые в корне изменили ее отношение ко мне. Ушел на фронт Николай Петрович, и меня временно назначили старшим механиком. Когда Шилов сообщил об этом за ужином, Татьяна Федоровна перестала жевать и отодвинула от себя тарелку. Трудно было тогда разобраться, что больше ее встревожило — уход Николая Петровича или мое назначение. По крайней мере она не поздравила меня с новой должностью, а заговорила о Николае Петровиче:
— Тьфу, господи! Да кто его посылал на фронт?
— Совесть, — ответил я с невозмутимым спокойствием.
— Какая, дитятко, совесть? У кого она теперь есть? Сидел бы наш дорогой Николай Петрович на броне да не рыпался.
Она считала его будущим сватом, но, видимо, поняла, что с таким же успехом он может стать моим тестем. Тем более, что я не только соперник Шилова, но и его начальник, которому сам бог велел с орденом обосноваться в тылу, а ее сына погонят на фронт, чтобы сложить голову за чужое счастье. Сердце Татьяны Федоровны обливалось кровью. Она возненавидела меня и начала мне мстить в большом и в малом, забыв про свою долговую клятву.
К Октябрьским она зарезала вторую козу отца, а когда появился санный путь через реку, свезла на базар весь отцовский картофель и продала.