забыть.

Читая рассказы, можно без труда догадаться, что одни из сборника «Голубая плоскодонка», а другие — из «Улицы без сезона», настолько ощущается колорит местности. Вода придает стилю мягкость, а сухой асфальт «улицы» — безна­дежную жесткость. Даже в японском звучании «Улицы без сезона» ощущается эта безнадежность — «Кисэцу но най мати». В общем, там, где мелькает вода, где события свя­ заны с рекой, — это из «Голубой плоскодонки», а там, где нет воды и, пожалуй, всего, что она дает жизни, — это из «Улицы без сезона».

Стоит подумать, что значит для японцев улица без приз­наков времени года — значит, без признаков жизни. Здесь уж не пробиться зеленому ростку. Японцы извечно свой быт приноравливали к временам года. Все у них — под стать сезону: и убранство дома, и цветы в вазе, и картина в нише, и чувства — весь уклад жизни. Времена года организуют их искусство, скажем поэтические циклы древней антологии «Манъёсю» VIII в.: «Весенние песни — переклички (песни любви)», «Летние песни — переклички (песни любви)», «Осенние песни — переклички (песни любви)» и «Зимние песни — переклички (песни любви)».

Может быть улица без воды, без света, но улица без се­зона — это уж слишком. Это улица отверженная, выбро­шенная из космоса, из космического ритма, которому под­чиняется все на этом свете, начиная от цветка и кончая га­лактикой. «Домики стоят беспорядочно: одни — прислонясь друг к другу крышами, другие — поодиночке, словно шара­хаются в страхе прочь от соседей. А позади возвышается отвесная пятнадцатиметровая скала, на которой заросшее бамбуком и невидимое снизу кладбище храма Сэйгандзи. Огромная каменная скала всей своей массой нависла над на­шей улицей, и притулившиеся к ней домишки кажутся по­этому еще более жалкими».

В этой атмосфере вовсе не распускаются ростки челове­ческого счастья, высыхают на корню. Если грязь и горе и есть среда обитания, то происходит самое страшное, что может произойти с человеком: он теряет способность чувство­вать. Доведенный до отчаяния не может ни радоваться, ни печалиться по-настоящему. Он лишен признаков жизни, влачит свои дни, машинально что-то делает, чтобы что-то делать. Они похожи на слабоумных, но это обыкновенные, нормальные люди, только утратили способность чувство­вать. Даже близость, нежность когда-то любимой женщины не может вернуть такого человека к жизни, потому что он «засохшее дерево». А засохшее дерево, сколько ни поливай, сколько ни обогревай солнечным теплом, не зацветет, если погибли корни. Вот так и в человеке — погибла корневая система, и ничем ему уже не поможешь. Он даже не слы­ шит, не понимает, о чем ему говорит женщина, которая зо­вет его с собой, и он лишь тупо смотрит, как она уходит, уходит навсегда. А ведь японцы верили, как, скажем, дзэнский мастер икэбана XVI века Икэнобо Сэнъо, что и на за­сохшей ветке можно увидеть цветы и они могут вызвать озарение (сатори). Или вспомним притчу в одном из послед­них фильмов А. Тарковского — «Жертвоприношение», — как монах упорно, изо дня в день, поливал засохшее дерево, и оно зацвело. Значит, вера сильнее смерти. Но этим людям из рассказов Ямамото Сюгоро уже, похоже, ничто не помо­жет, раз остыло сердце. Как преодолеть «мир ада», откуда взять силы, если сердце окаменело, притупились человечес­кие реакции, пропал инстинкт жизни, если это уже не чело­век?

Писатель касается той грани, где человек балансирует между бытием и небытием, между человеком и нечелове­ком. Наверное, не случайно от рассказа к рассказу он воз­вращается к одной и той же теме: «засохшее дерево» — по­следняя стадия атрофии чувства или полного обезличивания человека. Когда это заболевание на ранней стадии, еще можно спастись от гибели, например придумывать себе мир, где все хорошо, где тебя любят, с тобой считаются, где ты чувствуешь себя хозяином, личностью, как чувствовал себя личностью Року-тян, когда водил воображаемый трам­вай («Идет по улице трамвай»). И пусть другие считают его  дурачком, они-то не понимают, что он счастлив в своем ми­ре. Мальчик как мальчик. Ему кажется, что болен не он, а другие, и матушка в том числе, которая постоянно печется о нем, а с ним-то все в порядке. Жалея мать, он ежедневно просит Будду помочь ей. Он живет в том мире, которого нет, но он никому не мешает. А может быть, он есть, этот мир, если Року переживает его реально, ощущает свой трамвай, который несется по несуществующим рельсам, и даже кричит на несуществующих зевак. Значит, он их ви­дит. Пусть мальчишки дразнят его «трамвайным дурач­ком», он-то знает, что они просто ничего не понимают в его деле и не видят то, что видит он. И этот, сколь грустный, столь и трогательный, рассказ экранизирован.

Писатель не склонен к риторике, и все же в этом рас­сказе размышляет вслух: «Детишки, играющие на пустыре, не обращают на Року-тян никакого внимания. Не оборачи­ваются в его сторону и старики со старухами, которые здесь, на пустыре, вечно что-то разбирают, сушат и склады­вают. Для них Року-тян просто не существует, как не суще­ствуют и все остальные люди с восточной стороны канавы. Да и что в этом особенного: разве в обыденной нашей жизни мы постоянно не сталкиваемся с подобными же явле­ниями? На людных улицах, в театрах, в кино, в учрежде­ниях каждый из нас реально осознает существование дру­ гого человека лишь после того, как он вступает с нами в не­посредственный контакт, а во всех остальных случаях мы, находясь друг с другом рядом, разобщены, слоимо выходцы из разных миров, и как бы не существуем в едином про­странстве и времени». Не в этом ли причина выпадения из человеческого мира: каждый сам по себе и все друг другу чужие, прерваны естественные связи? Или это следствие чего-то другого, что трудно понять.

Потребность в ином мире особенно остро ощущается в рассказе «Дом с бассейном». (И он экранизирован). Здесь предельный контраст между жизнью реальной и вымыш­ленной. С одной стороны, страшная нищета: отец и сын, бездомные бродяги, живут в заброшенной лачуге и кормятся объедками. С другой — безудержная фантазия, живут в вымышленном доме, как Року-тян водит вымышленный трамвай. И все в этом роскошном доме продумано до мело­чей. Они грезят наяву и приходят в экстаз — и это един­ственное, что им осталось. Они отвыкли быть людьми, ис­пытывать человеческие чувства. Если мальчик подыгры­вает отцу, жалеет его, то отец уже не способен что-либо чувствовать, что- либо предпринять, чтобы спасти умира­ющего ребенка, и лишь продолжает вдохновенно строить несуществующий дом с бассейном. Автора настолько по­трясает это, что он нарушает свою живописную манеру и вмешивается в повествование: «Эй, кончай-ка свои рассу­ждения, бери мальчика на руки — и скорее к врачу! О плате за лечение не думай — отдашь как-нибудь потом. Немед­ленно к врачу! Нельзя оставлять ребенка в грязной лачуге в таком состоянии, на голой земле. Его надо сейчас же доста­вить в больницу, иначе конец! Послушай, неужели ты все еще не понимаешь?.. Скорее — не то будет поздно... Отец лениво поднимается с ящика и долго зевает».

А может быть, это не автор его торопит, может быть, он сам с собой разговаривает, может быть, это слабый, еле слышный голос забытого чувства? Ведь отец не жесток, он просто абсолютно беспомощен. Он не знает, что делать, как действовать, он не может уже понять, что, если не действовать, сын умрет. Но это не черствость, не жестокость, это другое — паралич души. Это полное опустошение, от­сутствие воли к сопротивлению, это уже за пределами ада. Автор не обвиняет, напротив, он защищает их, хотя и не ве­рит уже в благополучный исход. Но ведь эти двое не то что те забияки с «пьяной» улицы! Они только загнаны, боятся жизни, боятся остаться с нею с глазу на глаз. Отец не может спасти сына, он лучше сам умрет, ляжет рядом и умрет. И на могилу сына он ходит тайком, не потому, что страдает (и страдать он уже не может), а потому, что хочет порадовать сына, там, на могиле, рассказом о доме, который они так и не достроили.

Жизнь этих людей проходит не на этой улице, а в отраженном мире, где все хорошо. Как же иначе, как может не существовать то, ради чего они живут? Ведь счастлив Року-тян, когда водит свой несуществующий трамвай. Он делает это по всем правилам, со всей тщательностью и с такой лю­бовью, что ему позавидовал бы профессиональный води­ тель. Те-то не любят своего дела и тяготятся им, а он душой и телом предан своему детищу. Ну а эти двое так же тща­тельно строят несуществующий дом и рады этому. Японцев не удивишь этим: ощущать реальность нереального — при­вычное дело. Им это было знакомо еще до того, как они уз­нали притчу даоса Чжуан-цзы (IV в. до н. э.): «Однажды Чжуан Чжоу приснилось, что он бабочка, весело порха­ющая бабочка. Он от души радовался и забыл, что он Чжоу. А проснувшись, удивился, что он Чжоу, и не мог по­ нять: снилось ли Чжоу, что он бабочка, или бабочке сни­лось, что она Чжоу».

У одних потребность в любви, чистой, подлинной, у дру­гих потребность в любимом деле, и тоже чистом, подлин­ном. И то, и другое возможно лишь в воображении, в мире несуществующем, но где все получается, где никто никому не мешает. Однако и в реальной жизни эти люди способны порой на тонкое чувство и истинную привязанность, только до поры до времени, пока этому чувству не нанесен удар (как это произошло, скажем, в рассказе «Волосатый краб»). Он уходит от любимой женщины, которая выста­вила его на посмешище. Совсем уходит от людей, скры­вается в глухом жилище, где сам с собой разговаривает и сам с собой играет в шахматы — и находит в этом утешение. Он уже не может вернуться, не то что не может простить обиды, а не может вернуть утраченное, вернуть само чув­ство, хотя женщина раскаивается и ждет его.

Есть и жестокость, и злоба, которые порождает «улица без сезона», но и последний из людей может одуматься (как в рассказе «Уточка»). Опустившийся, одичавший вконец че­ловек истязает жену побоями. Но, когда

Вы читаете Красная Борода
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату