боишься пуще побоев… Вот потому-то я и пустил прежде всего три тысячи, это было инстинктивно, но я, к счастью, ошибся: этот Макар Иванович был нечто совсем другое… Он на другой же день согласился на вояж, без всяких слов, разумеется не забыв ни одной из предложенных мною наград.
Деньги взял?
Еще как!.. Трех тысяч у меня тогда в кармане разумеется, не случилось, но я достал семьсот рублей и вручил ему их на первый случай, и что же? Он две тысячи триста остальных стребовал же с меня, в виде заемного письма, для верности, на имя одного купца. Потом, через два года, он по этому письму стребовал с меня уже деньги судом и с процентами, так что меня опять удивил, тем более что буквально пошел сбирать на построение Божьего храма, и с тех пор вот уже двадцать лет скитается. Не понимаю, зачем страннику столько собственных денег… деньги такая светская вещь… Я, конечно, предлагал их в ту минуту искренно и, так сказать, с первым пылом, но потом, по прошествии столь многих минут, я, естественно, мог одуматься… и рассчитывал, что он по крайней мере меня пощадит… или, так сказать, нас пощадит, нас с нею, подождет хоть по крайней мере. Однако даже не подождал…».
Как это все характерно! Несмотря на страшное унижение, на постигшее его горе, он принимает предложенное, заставляет Версилова выдать ему соответствующий документ и по прошествии предусмотренного срока требует с него деньги судом, включая проценты. Он — крестьянин. Он знает цену жизни. Версилову же он не доверяет, особенно по отношению к Соне, и дальнейшее развитие событий подтвердит его правоту… Все эти чувства и соображения уживаются в его душе, не подавляя друг друга. Сердцевина же этой широкой души располагается так глубоко, что становится недосягаемой ни для социальных различий, ни для доводов рассудка. Вовне существует лишь одна точка, бесконечно удаленная от постижимого мира вкупе с его перегородками, но непосредственно соотносящаяся с этой сердцевиной и сообщающая ей способность все постигать, все понимать, все терпеть, растворять все в любви — при том, что пресловутые различия отнюдь не прекращают существования…
За долгие годы, прошедшие с тех пор, Макар ни на йоту не изменил своего отношения к случившемуся.
Не стихает и боль. Он по-прежнему оскорблен в своих лучших чувствах, по-прежнему привязан к той, которая продолжает считаться его женой. Но он не упоминает об этом. Он оставляет все в неприкосновенности и стойко несет на себе это бремя. Он держит себя достойно, не использует случившегося в своих интересах и, будучи неизменно вежлив и почтителен, сохраняет чистоту своей позиции. Время от времени он навещает «своих детей», проявляя к ним одинаковое расположение. Письма его, приходящие один раз в год, выдержаны все в том же спокойном, почтительном тоне.
«— Да, мой друг, и я, признаюсь, сперва ужасно боялся этих посещений. Во весь этот срок, в двадцать лет, он приходил всего раз шесть или семь, и в первые разы я, если бывал дома, прятался. Даже не понимал сначала, что это значит и зачем он является? Но потом, по некоторым соображениям, мне показалось, что это было вовсе не так глупо с его стороны. Потом, случайно, я как-то вздумал полюбопытствовать и вышел поглядеть на него и, уверяю тебя, вынес преоригинальное впечатление. Это уже в третье или четвертое его посещение, именно в ту эпоху, когда я поступал в мировые посредники и когда, разумеется, изо всех сил принялся изучать Россию. Я от него услышал даже чрезвычайно много нового. Кроме того, встретил в нем именно то, чего никак не ожидал встретить: какое-то благодушие, ровность характера и, что всего удивительнее, чуть не веселость. Ни малейшего намека на то (tu comprends? (Понимаешь? (франц.).) и в высшей степени уменье говорить дело, и говорить превосходно, то есть без глупого ихнего дворового глубокомыслия, которого я, признаюсь тебе, несмотря на весь мой демократизм, терпеть не могу, и без всех этих напряженных русизмов, которыми говорят у нас в романах и на сцене «настоящие русские люди». При этом чрезвычайно мало о религии, если только не заговоришь сам, и премилые даже рассказы в своем роде о монастырях и монастырской жизни, если сам полюбопытствуешь. А главное — почтительность, эта скромная почтительность, именно та почтительность, которая необходима для высшего равенства, мало того, без которой, по-моему, не достигнешь и первенства. Тут именно, через отсутствие малейшей заносчивости, достигается высшая порядочность и является человек, уважающий себя несомненно и именно в своем положении, каково бы оно там ни было и какова бы ни досталась ему судьба».
Он не способен забыть происшедшее и, тем не менее с течением времени начинает относиться к Соне, Версилову и их детям с отцовской теплотой. Они становятся «его детьми»; его любовь к ним возникает и свободно изливается из веры. Любовь эта, если будет позволено так выразиться, имеет даже нечто общее с любовью Отца Небесного, предстающей в Новом Завете как глубокая, жаркая, действенная и бескорыстная. И хоть добро всегда остается добром, а зло — злом, хоть честь остается честью, а раны не заживают, — любовь возносит его надо всем запутанным и противоречивым, давая возможность охватить взглядом целое. Это несколько напоминает то, что говорится в Евангелии об Отце Небесном: по Его воле солнце восходит над добрыми и над злыми, и дождь равно проливается над праведниками и грешниками.
Мы уже слышали о том, что после случившегося Макар отправился в вечное странствование. Под странствиями здесь подразумеваются не ограниченные во времени паломничества к святым местам, а аскеза. О том же рассказывают нам и другие русские писатели: Николай Лесков в «Очарованном страннике» и неизвестный автор в книге, содержащей жизнеописания русских странников. Отрешенный от всего мирского, ходит Макар от одного сселения к другому. Ведя строгую жизнь аскета, он углублен лишь во внутреннее, во Христа.
Бог повелел ему страдать. Макар принимает на себя страдание и избывает его, следуя заветам Христа. Его натура проходит через горнило страдания, характер теряет мрачность. Духовный рост приводит его к полному смирению и самоотречению. Он становится добрым, радостным, просветленным. Все, что в нем было хорошего, освобождается из ледяного плена. Личность, скрытая прежде от глаз, выступает на свет Божий, посвящая себя Богу. Индивидуальный характер при этом не только не теряется, но, напротив, лишь теперь обретает одному ему присущую полноту и определенность. Так Макар становится светлым и великим воплощением того, что живет в народе.
«Подросток» описывает его внешность следующим образом:
«Там сидел седой - преседой старик, с большой ужасно белой бородой, и ясно было, что он давно уже там сидит. Он сидел не на постели, а на маминой скамеечке и только спиной опирался на кровать. Впрочем, он до того держал себя прямо, что, казалось, ему и не надо совсем никакой опоры, хотя, очевидно, был болен. На нем был, сверх рубашки, крытый меховой тулупчик, колена же его были прикрыты маминым пледом, а ноги в туфлях. Росту он, как угадывалось, был большого, широкоплеч, очень бодрого вида, несмотря на болезнь, хотя несколько бледен и худ, с продолговатым лицом, с густейшими волосами, но не очень длинными, лет же ему казалось за семьдесят. Подле него на столике, рукой достать, лежали три или четыре книги и серебряные очки. У меня хоть и не малейшей мысли не было его встретить, но я в тот же миг угадал, кто он такой, только все еще сообразить не мог, каким это образом он просидел эти все дни, почти рядом со мной, так тихо, что я до сих пор ничего не расслышал.
Он не шевельнулся, меня увидев, но пристально и молча глядел на меня, так же как я на него, с тою разницею, что я глядел с непомерным удивлением, а он без малейшего. Напротив, как бы рассмотрев меня всего, до последней черты, в эти пять или десять секунд молчания, он вдруг улыбнулся и даже тихо и неслышно засмеялся, и хоть смех прошел скоро, но светлый, веселый след его остался в его лице и, главное, в глазах, очень голубых, лучистых, больших, но с опустившимися и припухшими от старости веками, и окруженных бесчисленными крошечными морщинками. Этот смех его всего более на меня подействовал».
Так же просветлен Макар и внутренне:
«Прежде всего привлекало в нем, как я уже и заметил выше, его чрезвычайное чистосердечие и отсутствие малейшего самолюбия; предчувствовалось почти безгрешное сердце. Было «веселие» сердца, а потому и «благообразие». Словцо «веселие» он очень любил и часто употреблял. Правда, находила иногда на него какая-то как бы болезненная восторженность, какая-то как бы болезненность умиления, — отчасти, полагаю, и оттого, что лихорадка, по-настоящему говоря, не покидала его во все время; но благообразию это не мешало. Были и контрасты: рядом с удивительным простодушием, иногда совершенно не примечавшим иронии (часто к досаде моей), уживалась в нем и какая-то хитрая тонкость, всего чаще в полемических сшибках. А полемику он любил, но иногда лишь и своеобразно».