становлении он зависит от человека и становится тем или иным, следуя его соизволению или его требованиям. Это сказано не в идеалистическом, а в совершенно реальном смысле. Когда человек согрешил, его грех лег на мир тяжелым ярмом, непроглядною мглою, блужданием во тьме. Обретая же свободу в Боге, человек вступает в «рай», который возникает тогда и вокруг него. Рассказ о том, что происходило вокруг св. Франциска, — не «легенда», а реальное свидетельство; если же и «легенда», то разве что в том прекрасном, детски-доверительном смысле, в каком можно говорить о высшей духовной действительности, исходящей от Бога и распускающейся подобно цветку тогда, когда ее высвобождает верующее и любящее сердце.
«Выходили окна его комнаты в сад, а сад у нас был тенистый, с деревьями старыми, на деревьях завязались весенние почки, прилетели ранние птички, гогочут, поют ему в окна. И стал он вдруг, глядя на них и любуясь, просить и у них прощения: «Птички Божии, птички радостные, простите и вы меня, потому что и пред вами я согрешил». Этого уж никто тогда у нас не мог понять, а он от радости плачет: «Да, говорит, была такая Божия слава кругом меня: птички, деревья, луга, небеса, один я жил в позоре, один все обесчестил, а красы и славы не приметил вовсе». — «Уж много ты на себя грехов берешь», — плачет, бывало, матушка. «Матушка, радость моя, я ведь от веселья, а не от горя это плачу; мне ведь самому хочется пред ними виноватым быть, растолковать только тебе не могу, ибо не знаю, как их и любить. Пусть я грешен пред всеми, зато и меня все простят, вот и рай. Разве я теперь не в раю?»
А затем этот таинственный процесс духовного самовоспроизведения, эта передача эстафеты собственной жизни другому, — не в символическом или психологическом смысле, а действительно и по- настоящему. И вновь речь здесь идет не о растворении отдельного существования в жизни вообще, а о единстве, питаемом чем-то таким, что лежит по ту сторону различий и все же не отменяет их:
«И много еще было, чего и не припомнить и не вписать. Помню, однажды вошел я к нему один, когда никого у него не было. Час был вечерний, ясный, солнце закатывалось и всю комнату осветило косым лучом. Поманил он меня, увидав, подошел я к нему, взял он меня обеими руками за плечи, глядит мне в лицо умиленно, любовно; ничего не сказал, только поглядел так с минуту: «Ну, говорит, ступай теперь, играй, живи за меня!» Вышел я тогда и пошел играть. А в жизни потом много раз припоминал уже со слезами, как он велел жить за себя».
Вот оно, святое самовоспроизведение во всей своей таинственности! Мальчик принял в себя частицу жизни умирающего, и жизнь эта продолжилась в нем; теперь же, в старце, она предстает в той полноте осуществления, которой не суждено было познать тому, кто умер молодым.
Старец же в свою очередь передает часть себя Алеше. О том, как близок ему юноша и как он любит его, свидетельствуют, в частности, те слова, которыми старец приветствует входящего Алешу:
«Увидав Алешу, смутившегося при входе и ставшего в дверях, старец радостно улыбнулся ему и протянул руку:
— Здравствуй, тихий, здравствуй, милый, вот и ты. И знал, что прибудешь.
Алеша подошел к нему, склонился пред ним до земли и заплакал». Старец передаст ему затем свое посланничество и свою судьбу, чтобы она могла исполниться.
Образ брата незримо присутствует и в воспоминаниях старца о своей последующей жизни.
Он — сын незнатного дворянина; образы его матери и домашних рисуются с живой симпатией. В возрасте 8-ми лет он получает первое духовное впечатление: на обедне в понедельник Страстной недели он вдруг понимает, что значит «Священная книга», постигает это таинственное единство материального — страниц, переплета, буквенных знаков — и слов, значений. Откровения. Это священное, целостно-единое — его «возлагают» в церкви на аналой, и «отверзают», и начинают читать из него вслух… С этого момента повествования из «Книги книг» властно завладевают им.
Затем он проводит долгие годы в петербургском кадетском корпусе, воспитывавшем в будущих военных такие несхожие качества, как чувства чести и долга, мужество, грубость и жестокость. Он оканчивает корпус и бросается в разгульную жизнь, благо денег на нее хватает. Скоро он привязывается к одной девице из почтенной семьи, но она выходит за другого, с которым, как выясняется, давно уже была помолвлена. Задетый за живое, он не успокаивается, пока не вызывает «соперника» на дуэль.
Накануне поединка он возвращается вечером домой, пьяный и раздраженный, и безо всякой причины бьет по лицу своего денщика. Наутро он просыпается рано — и понимает вдруг, как подло себя вел. Стыд настолько овладевает им, что в нем совершается глубочайшая внутренняя перемена. Он просит у денщика прощения. Бессмысленность предстоящей дуэли становится для него очевидной; он подставляет грудь под первый выстрел противника — сам же отшвыривает пистолет. Своим возмущенным товарищам он сообщает о происшедшем в нем перевороте и о намерении уйти в монастырь.
Начинается долгая жизнь в молитве, воздержании и покаянии. Он проводит ее в странствиях или в монастырской тиши. С течением времени становится заметно, сколь глубоко проник он в сферу духовного. Братия вверяет ему руководство ею в поисках совершенства. Отовсюду к нему приходят и приезжают люди, ищущие наставления, совета и помощи. Он становится «старцем» — одним из числа тех, кто хранит и передает святую премудрость и исходящую от Бога силу. Таким он и предстает перед нами в первой главе, при встрече с «верующими бабами».
Причины перелома, последовавшего за событиями накануне дуэли, очень значимы:
«С вечера возвратившись домой, свирепый и безобразный, рассердился я на моего денщика Афанасия и ударил его изо всей силы два раза по лицу, так что окровавил ему лицо. Служил он у меня еще недавно, и случалось и прежде, что ударял его, но никогда с такою зверскою жестокостью. И верите ли, милые, сорок лет тому минуло времени, а припоминаю и теперь о том со стыдом и мукой. Лег я спать, заснул часа три, встаю, уже начинается день. Я вдруг поднялся, спать более не захотел, подошел к окну, отворил — отпиралось у меня в сад, — вижу, восходит солнышко, тепло, прекрасно, зазвенели птички. Что же это, думаю, ощущаю я в душе моей как бы нечто позорное и низкое? Не оттого ли, что кровь иду проливать? Нет, думаю, как будто и не оттого. Не оттого ли, что смерти боюсь, боюсь быть убитым? Нет, совсем не то, совсем даже не то… И вдруг сейчас же и догадался, в чем было дело: в том, что я с вечера избил Афанасия! Все мне вдруг снова представилось, точно вновь повторилось: стоит он предо мною, а я бью его с размаху прямо в лицо, а он держит руки по швам, голову прямо, глаза выпучил как во фронте, вздрагивает с каждым ударом и даже руки поднять, чтобы заслониться, не смеет — и это человек до того доведен, и это человек бьет человека! Экое преступление! Словно игла острая прошла мне всю душу насквозь. Стою я как ошалелый, а солнышко-то светит, листочки-то радуются, сверкают, а птички-то, птички-то Бога хвалят… Закрыл я обеими ладонями лицо, повалился на постель и заплакал навзрыд. И вспомнил я тут (внимание! — Р.Г.) моего брата Маркела и слова его пред смертью слугам: «Милые мои, дорогие, за что вы мне служите, за что меня любите, да и стою ли я, чтобы служить-то мне?» — «Да, стою ли», — вскочило мне вдруг в голову. В самом деле, чем я так стою, чтобы другой человек, такой же, как я, образ и подобие Божие, мне служил? Так и вонзился мне в ум в первый раз в жизни тогда этот вопрос».
Давно минувшее поднялось во весь рост и берет слово:
«Матушка, кровинушка ты моя, воистину всякий пред всеми за всех виноват, не знают только этого люди, а если б узнали — сейчас был бы рай!» Господи, да неужто же и это неправда, плачу я и думаю — воистину я за всех, может быть, всех виновнее, да и хуже всех на свете людей! И представилась мне вдруг вся правда, во всем просвещении своем…»
В нем оживает брат; зачатое в духе начинает самостоятельную жизнь. Пелена спадает с глаз. Теперь он видит вещи такими, каковы они в действительности. Он видит себя и Бога именно в том взаимоотношении, с которым связана столь глубокая — а для Востока, может быть, особенно глубокая — человеческая и христианская проблематика: во взаимоотношении между господином и слугой, между повелевающим и повинующимся, со всей его палитрой — от распущенности и потери себя до приниженности и бунта. Прорыв через себялюбие происходит в самом заскорузлом месте: в личных взаимоотношениях, регулируемых общественным кодексом. Он срывает с другого человека и с себя самого все общественно-сословные покровы и видит себя и другого таковыми, каковы они на самом деле, — но не в откровенно-природном или стоико-философском смысле, а в Боге. В нем начинают звучать слова умершего брата: «За что вы мне служите? За что меня любите? Да и стою ли я, чтобы служить-то мне?» И эта мысль немедленно получает развитие: «В самом деле, чем я так стою, чтобы другой человек, такой же, как я, образ и подобие Божие, мне служил? Так и вонзился мне в ум в первый раз в жизни тогда этот