О том, какое глубокое содержание вкладывал он в понятия «благообразия» и «веселия», свидетельствует короткая сцена у постели больного Макара Ивановича:
«Наконец, они все вдруг рассмеялись: Татьяна Павловна, совсем не знаю по какому поводу, вдруг назвала доктора безбожником: «Ну, уж все вы, докторишки безбожники!..»
Макар Иванович! — вскричал доктор, преглупо притворяясь, что обижен и ищет суда, — безбожник я или нет?
Ты-то безбожник? Нет, ты — не безбожник, — степенно ответил старик, пристально посмотрев на него, — нет, слава Богу! — покачал он головой, — ты — человек веселый.
А кто веселый, тот уж не безбожник? — иронически заметил доктор.
Это в своем роде — мысль, — заметил Версилов, но совсем не смеясь».
Человек этот совершенно не думает о себе, он полностью освободил себя от забот этого рода. Особенно ярко проступает это в одном эпизоде, потрясающем воображение. Старик сидит на скамеечке, и солнце слепит его. Соня пытается сдвинуть скамейку вместе с сидящим на ней Макаром в сторону, но тщетно. Сам он, отвлеченный разговором, ничего не замечает. Дочь Сони и Версилова Лиза, нервы которой расстроены ее личными заботами, резко приказывает ему приподняться: «Старик быстро взглянул на нее, разом вникнул и мигом поспешил было приподняться, но ничего не вышло: приподнялся вершка на два и опять упал на скамейку.
Не могу, голубчик, — ответил он как бы жалобно Лизе, и как-то весь послушно смотря на нее.
Рассказывать по целой книге можете, а пошевелиться не в силах?
Лиза! — крикнула было Татьяна Павловна. Макар Иванович опять сделал чрезвычайное усилие.
Возьмите костыль, подле лежит, с костылем приподыметесь! — еще раз отрезала Лиза.
А и впрямь, — сказал старик и тотчас же поспешно схватился за костыль.
Просто надо приподнять его! — встал Версилов; двинулся и доктор, вскочила и Татьяна Павловна, но они не успели и подойти, как Макар Иванович, изо всех сил опершись на костыль, вдруг приподнялся и с радостным торжеством стал на месте, озираясь кругом.
А и поднялся! — проговорил он чуть не с гордостью, радостно усмехаясь, — вот и спасибо, милая, научила уму, а я-то думал, что совсем уже не служат ноженьки…
Но он простоял недолго, не успел и проговорить, как вдруг костыль его, на который он упирался всею тяжестью тела, как-то скользнул по ковру, и так как «ноженьки» почти совсем не держали его, то и грохнулся он со всей высоты на пол. Это почти ужасно было видеть, я помню. Все ахнули и бросились его поднимать, но, слава Богу, он не разбился… Его подняли и посадили на кровать. Он очень побледнел, не от испуга, а от сотрясения. (Доктор находил в нем, сверх всего другого, и болезнь сердца.) Мама же была вне себя от испуга. И вдруг Макар Иванович, все еще бледный, с трясущимся телом и как бы еще не опомнившись, повернулся к Лизе и почти нежным, тихим голосом проговорил ей:
Нет, милая, знать и впрямь не стоят ноженьки!
Не могу выразить моего тогдашнего впечатления.
Дело в том, что в словах бедного старика не прозвучало ни малейшей жалобы или укора; напротив, прямо видно было, что он решительно не заметил, с самого начала, ничего злобного в словах Лизы, а окрик ее на себя принял как за нечто должное…».
И это самоотречение — не слабость. Он не спекулирует на своем недомогании. У него — горячее сердце, и он любит жизнь: «За что, кажись, только душа зацепилась, а все держится, а все свету рада; и кажись, если б всю-то жизнь опять сызнова начинать, и того бы, пожалуй не убоялась душа…».
Вот где кроется истинное преодоление и преобразование.
Макар полностью погружен в общение с Богом. Он много молится. «Господи, Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас» — таковы первые слова его, «среди глубокой тишины» доносящиеся вдруг до «подростка» из комнаты больного. Жизнь его проходит в молитвах, глубоких по содержанию и исполненных искреннего чувства. Рассуждая как-то раз о самоубийстве, он замечает:
«Самоубийство есть самый великий грех человеческий… но судья тут-един лишь Господь, ибо ему лишь известно все, всякий предел и всякая мера. Нам же беспременно надо молиться о таковом грешнике. Каждый раз, как услышишь о таковом грехе, то, отходя ко сну, помолись за сего грешника умиленно; хотя бы только воздохни о нем к Богу; даже хотя бы ты и не знал его вовсе, — тем доходнее твоя молитва будет о нем.
А поможет ему молитва моя, коли он уже осужден?
А почем ты знаешь?., каково же тому, за кого совсем некому помолиться? Потому, когда станешь на молитву, ко сну отходя, то по окончании и прибавь: «Помилуй, Господи Иисусе, и всех тех, за кого некому помолиться».
Он излагает старые легенды, переходящие в народе из уст в уста, — очевидно, они восходят к раннехристианским житиям святых. «Об «житии» этом, — говорит рассказчик, — да почти и о всех подобных, я не имел до того времени никаково понятия. Я прямо говорю: это почти нельзя было вынести без слез, и не от умиления, а от какого-то странного восторга: чувствовалось что-то необычайное и горячее, как та раскаленная песчаная степь со львами, в которой скиталась святая (имеется в виду Мария Египетская. — Р. Г.)».
Но больше всего нас трогает его восприятие мира и вещей.
В беседе с «подростком» он говорит:
«— Старец… должен быть доволен во всякое время, а умирать должен в полном цвете ума своего, блаженно и благолепно, насытившись днями, воздыхая на последний час свой и радуясь, отходя, как колос к снопу и восполнивши тайну свою.
Вы все говорите «тайну»; что такое «восполнивши тайну свою»? — спросил я…
Тайна что? Все есть тайна, друг, во всем тайна Божия. В каждом дереве, в каждой былинке эта самая тайна заключена. Птичка ли малая поет, али звезды всем сонмом на небе блещут в ночи — все одна эта тайна, одинаковая».
Подросток возражает, что наука своими открытиями положила конец тайне. Макар признает достижения науки, но вовлекает и ее в свое религиозное миросозерцание, демонстрируя, таким образом, ее ограниченность. Знание переходит в сомнение, если не находит себе опору в безусловной вере. Вера и молитва — вот столпы человеческого бытия. Наука же должна существовать в границах этого целого, хоть и представляет собой совершенно особую силу, — точно так же как существует она не отдельно, не сама по себе, а в Боге.
А затем следует то непередаваемо прекрасное место, когда рассказ старца о жизни странника высвечивает конечный смысл земного существования:
«— Заночевали, брате, мы в поле, и проснулся я заутра рано, еще все спали, и даже солнышко из-за леса не выглянуло. Восклонился я, милый, главой, обвел кругом взор и вздохнул: красота везде неизреченная! Тихо все, воздух легкий; травка растет — расти, травка Божия, птичка поет — пой, птичка Божия, ребеночек у женщины на руках пискнул — Господь с тобой, маленький человечек, расти на счастье, младенчик! И вот точно я в первый раз тогда, с самой жизни моей, все сие в себе заключил… склонился я опять, заснул таково легко. Хорошо на свете, милый! Я вот, кабы полегчало, опять бы по весне пошел. А что тайна, то оно тем даже и лучше; страшно оно сердцу и дивно; и страх сей к веселию сердца: «Все в Тебе, Господи, и я сам в Тебе и приими меня!» Не ропщи, вьюнош: тем еще прекрасней оно, что тайна, — прибавил он умиленно».
В первой главе, где говорилось о народе, шла также речь и о природе и об отношении к ней народа, о том, как Бог выступает навстречу нам из природы. Там указывалось, что природа не есть некое единое целое, которому противостоит Бог и связь которого с Ним определяется этой удаленностью и оторванностью. Напротив, природа располагается в Его деснице; Он живет в ней, повсюду воплощаясь в ее образы и создавая ее тайны… Но здесь не место пантеизму, ибо Бог — действительно Творец, а она — Его творение. И непосредственность, покидая сферу природного, преобразуется в категорию личностную, духовную, христианскую благодаря приятию Его требовательной, ведущей через страдания воли… То, что мы подразумевали тогда, очень четко выражено в словах странника.
Мы ощущаем таинственность любви Бога к миру. Мы чувствуем, что мир что-то значит для Него и что мир близок сердцу Божиему, с которым связана тайна, — тайна такого единения, которое не равнозначно смешению и, сохраняя в чистоте все различия (прежде всего простую разницу между Богом и тварью),