принявшегося высасывать полегоньку и нивы, и разум.
2. Мир в капле дождя
Между душой и чувствованием протянут хрустальный мост, по нему ходят и расходятся сомнения и истины, те, что нас окружают, и те, что сами мы сотворяем в трагическом неведенье повседневья. У таких мгновений нет ни свидетелей, ни судей. Просто в меру своей способности к созиданию мы из прошлого вытягиваем предпосылки для будущего. И только ли предпосылки? Если так, придется отказать во внутренней силе даровитым, что под каменистыми берегами отыскивают золотую жилу, ведущую к открытиям, нас обогащающим.
Согнувшись перед своей бойницей, я держал на ладони каплю дождя. Ничего особенного, Приблизив ладонь к глазам, я узрел в капле некое завихрение, возникшее из туманного забытья, и словно какая-то магия утянула меня в события столетней и более чем столетней давности, во времена, когда крестоносцы подкапывали основы Византии, Македонии и Фессалии, дабы подпасть под власть Бонифация Монферратского. В прозрачной вселенной на ладони открывались мне пределы с реками и горами и с бунтами старожилов против возросших даней и против чуждой веры, что не хуже и не лучше своей. Я тогда был беглецом и знал очень мало о насилии, которому понапрасну пытался противиться первый Ласкарис Теодор со своей Никеей не мог об этом знать и маленький кукулинский деспот Растимир со своими поборами поверх византийских и латинских даней. Ограбленный народ голоруким бросался в схватку и, окровавленный, ' не желал признать, что попадает из одного рабства в другое.
Во мне, в самой утробе моей, роптал некто, оставшийся от жившего некогда (столетье да еще осевшая в костях часть другого столетья) Борчилы Грамматика, обладавшего иной точкой обзора: не вселенная на ладони, а он на ладони подлинной вселенной творит в ширь земли порядок иных отношений между человеком и человеком, между зверем и человеком, между растением и зверем. Я чувствовал – я это действительно сотворил: все, что было до этого дня, станет сном, исчезающим безвозвратно, и тайна его покроется буйным житом, омываемым то дождем, то солнцем. Но я, Борчило доподлинный, желчью давлю в своей утробе обманщика, норовящего пролезть в идолы. Порядок, какой ни на есть, составляется из хаоса – лживый рай с туповато улыбчивыми толстенькими человечками, утерявшими все, что знаменует настоящую жизнь. Земля, своевольный рай и своевольный ад, возгнушается ими и иных породит людей, суровых, с ненавистью в крови к скользкому сладковатому обману. Вечный рай, с вечными плодами в садах (обман, покорство и власть над возможными возмутителями), все равно, какие бы головы его ни придумали, под коронами и под шлемами завоевателей или под камилавками, – этот рай недоступен, зато мечтание о нем смягчает толпы: покоритесь, и вас ждет утешение.
Надо мной висели головой в отвес затаившиеся нетопыри. Их рай был другим, чем у голубей, омываемых солнцем и лазурью неба, даже днем украшенного луной, похожей в синеве на лепешку.
Я придвинул вплотную к глазам ладонь с дождевой каплей: пределы окрасились кровью, заполнились трупами взбунтовавшихся бедняков, а поверх раздавленного, распадающегося месива лежит, развалившись, огромный Растимир, славянин-византиец-латинянин, а на самом деле ни одно, ни другое, ни третье, жует себе козье мясо, испеченное в пепле, и дивится собственному деянью: Лот, хоть и выученик латинский, поднял села под горным чернолесьем – и вот, в лето шесть тысяч семьсот девятнадцатое, заколот единым взмахом во время послеполуденного сна, а может, сожжен или повешен или… А с ним, без сомнения, и еще кое-кто; исподволь, в новых преображениях возвеличенный Растимир становится землею и камнем под вереницей могил, протянувшейся до сего дня, до выхода истинного постника Благуна из таинственной ямы под Синей Скалой, святого и грешного места, где обитают отшельники по соседству с костями стариков, ставших бременем для сыновей и внуков.
Изо всех сил я старался увидеть грядущее. И? Узрел? Может быть: опять на Кукулино собираются легионы черного святителя Адофониса, серые и сильные крысы, преемники орд, вкусивших живого мяса и на время оставивших сражение с птицами и людьми. Я пытался увернуться от ожившей и страшной картины в капле дождя, но вместо того, вкамененный неведомым колдовством, изыскивал и сотворял новые видения. И думал – или я прозорлив, или безумье прогрызает мне чувство и разум: крысы и взгромождение трупов с голосом в окровавленных глотках, голосом, подобным крику моих полых костей – возьми заступ, зарой меня, – вот что наполнило каплю.
Может быть, я не прозорлив, но и безумен навряд ли. Избыток счастья и праздного довольства превращает людей в размягченных слабаков, а покорность перед насилием создает смиренную обезличенность с ложной и скорбной верой в райские сады под благой защитой невиданных и, по Лоту, вымышленных божеств, предоставляющих деспотам возможность уверять нас, что голод – это сытость души, а почитание суровых божьих законов – набожность, за которые небеса, принимая нас в объятья, утешат всяческой благодатью.
И тут я увидел в капле себя: живые мощи, а вокруг умирают, за умершими следуют новые рождения для новых смертей, все повторяется без конца и без края, и в этом кружении только я один без веры и без божественного обмана. И все-таки я молюсь – выдумал себе псалмы и молитвы, – проклинаю судьбу. Божества нет, и я призываю смерть зачислить меня такого вот, перевалившего за сто сорок лет, в список своих жертв.
Сжав пальцы, я раздавил вчерашний и возможный завтрашний мир в капле дождя, а вместе с ним и все смены людского рабства и людского покорства насилию, одолимого только насилием, из которого всегда, будь то смерть жестокого Нерона, обман или самообман Цезаря, деяния нынешнего Андроника Второго Палеолога [36] или иного восточного, южного или северного властелина с золотым прахом на пальцах и черными солнцами над челом, где свирепость и похоть угасила мудрость, вырастает новое насилие.
Я открыл ладонь и вгляделся. Линии кожи сделались реками, по которым плыли моноксилоны [37]. В каждом, а их десяток, сидят по двое, и каждый в уменьшенном виде Исайло. За ними наползают ощетинившиеся крысы, переваливают через ладонь, вплавь одолевают пустоту покоя, где нахожусь я, спускаются через бойницы, ищут путь к домам и селам вокруг крепости. За собой оставляют зной.
Знаю, меня лихорадит. Перепонки разума раскалились. Бодрствующего, меня одолевают сны и сомнения. Предвижу – смерть поначалу замахивается: первое нашествие крыс было вступлением к кровавым завтрашним оргиям, я же буду за ними следить в бессилии, и уже сейчас я могу их живописать кановером [38] и углем. Остается только томиться и ждать со слабой, мертвой почти надеждой, что я обманулся.
Когда, словно туча из тучи, опустилась ночь, в Кукулино въехал Фиде, волоча за конем на веревке пленника со связанными руками. Кроме меня, не было свидетелей тому, что случилось. Фиде соскочил с коня и приблизился к согнутой жертве – с лица его даже лунная благость не могла стереть гримасы ужаса.
«Макарий, так ведь тебя зовут, а? – спросил Фиде. Съеженный и со страхом в глазах пленник что-то процедил тонкими губами. – Ты повесил моего родителя Деспота, а у него не спросил, может, он, убиваючи, защищался от проклятого Русе Кускуле». Пленник опять что-то пробормотал. Не кричал и не вырывался, когда вокруг шеи затягивалась удавка. Луну покрыло небольшое облако и ушло как раз в то мгновение, когда на дереве, где повесили Деспота, закачался его судья. Выпрямившись на коне, Фиде уехал туда,