что он должен быть непреклонным бойцом, без пощады разить врага. Ланэ убеждала его всей душой ненавидеть фашистов, всем сердцем любить родную страну. Кое-где на бумаге были заметны водянистые пятна; в одном месте, всхлипнув, она, видимо, рукавом размазала всю затопленную слезами строчку.
Это слегка раздосадовало юношу: «Да что она в самом деле: бей, бей, бей!.. Точно я сам этого не знаю!»
Однако в общем ему представилось, что он более или менее понимает всё, что Люда хотела ему сообщить.
Но Фотий Соколов смотрел на эти дела иначе.
Освободясь от дел, он сел за стол, разгладил по столу письмо, надел очки, поправил усы. Он был старый впередсмотрящий. Он такие вещи вот как понимал!
Поэтому над письмом были произведены сложные действия. Кое-что в нем Фотий Дмитриевич извлек из-под знака радикала; кое-что вынес за скобки. Кое-что, может быть, он умножил даже на минус единицу. В целом это походило на приведение алгебраического выражения к рациональному виду. И после этого Ким уже совершенно перестал понимать, что же именно хотела ему сказать Зеленый Луч.
— Что? А вот что! — с полным знанием дела поучал его старшина Соколов. — Я тебе это в точности скажу — что. Видишь, как она тебе пишет? Это она, брат, тебя уже пилит. Как своего! Чисти зубы! Не купайся! Видал? Не ку-пай-ся! Это уже значит, — дело с ее стороны всерьез пошло! Раз начала тебе в печенку въедаться, — значит, считай: полюбила! Теперь уж она тебя будет в вилку брать: сегодня письмецо с недолетом, завтра — с перелетом, а там — бам-бук! — и попадание! В самые, брат, жизненные твои отсеки!
Кимка смотрел с некоторым опасением на такое особое письмо, а Фотий, далеко отставив бумажку от глаз, всё еще сверлил ее опытным взором.
В результате было решено завтра утром, до выхода в поле, отсемафорить обратно соответствующий сигнал по всем правилам Фотиева флотского искусства.
Но сделать этого не пришлось.
Утром в среду бригаду во всех трех деревнях — Малом Коновалове, Лангеллеве и Кабацком — подняли по тревоге; и сразу же все люди стали другими; переменилась неуловимо даже их походка; горячее слово — «на передовую» — пробежало из уст в уста. Странно — даже между его глазами и образом Люды- Ланэ точно вдруг натянули кисейку.
Часов около шести утра тронулись к Малой Ижоре — на посадку. Станция здесь мала; погрузка не могла проходить быстро. Между восемью и девятью часами Кимкина рота, рассыпанная по огородам деревни Пеники, всё еще дожидалась на высоком обрыве над морем своей очереди спуститься вниз, к железной дороге.
Тяжело снаряженные, с гранатами у пояса, с полуавтоматами в руках, с головами, ноющими с непривычки от стальных шлемов, Ким и Фотий долго сидели на круглом колодце с воротом, смотря в удивительную даль.
Прямо перед ними наклонной матово-серебряной доской стояло мелкое здешнее море.
Кронштадт и его форты были налеплены на нем точно клеем. Левее («мористее», — говорил Фотий) поднималась из воды беленькая свечка Толбухина маяка, тянулась от нее длинная гряда камней и рифов. Круглилась мрачная башня Чумного форта; массивным колпаком, точно бронированная рубка корабля, возвышался за проливом Никола Морской.
Дальше, за Котлином, можно было ясно видеть другое зеркало — Северный фарватер; а еще за ним белыми пятнышками в извилинах Северного берега — Лахту, Разлив, Сестрорецк.
Западнее Сестрорецка берег начинал горбиться, холмиться. Еще неделю назад там на нем, между лесов и полей, легко было рассмотреть россыпь домиков в Териоках, Келломяках, Оллиле. Теперь только белая церквушка Териок посверкивала в лиловатом тумане; всё остальное было пусто, невнятно... Над далекими местечками стоял дым. В конце июля месяца финны прорвали фронт и заняли Карельский перешеек. Синеватый мыс там налево — мыс Ино — был тоже в их руках; а ведь на этом мысу всегда стояли тяжелые батареи, закрывавшие вместе с фортами Кронштадта вход в Маркизову Лужу.
Наш южный берег лежал и прямо под Пениками, и много западнее, в сиреневой прозрачности погожего сентября. Туманились тупые мысики, поросшие северной сосной; прохладно голубели неглубокие заливы. Вон Красная Горка... Вон, сзади за ней, в смутном тумане Серая Лошадь. Двадцать два года назад, при нем, при Фотие Соколове, бил Кронштадт по этим мятежным мысам. Фотий Соколов на бронепоезде матроса Громова ворвался тогда одним из первых на Красную Горку.
«Кругом были белые, брат Ким, — говорил Фотий. — Нашим остался только махонький пятачок на берегу залива, куда кронштадтская артиллерия хватала... Вот где жуть-то была, да...»
Фотий Соколов вспомнил это и вдруг насупился.
Он повел головой туда-сюда и сразу — наяву, не в воспоминании — увидел две вещи: большое дымовое облако над Териоками, там, за заливом, и три высоких столба дыма насупротив, на южном горизонте, где-то по направлению к Гостилицам.
Страшное дело! Значит, это не двадцать два года назад, а сегодня, на их глазах, прибрежная полоска земли на южном берегу залива опять превратилась в такой же, со всех сторон окруженный врагами «пятачок». Как же это произошло? Когда?
Политрук Дроздов сегодня утром ясно обрисовал нелегкую обстановку. Немцы подошли вплотную к Ленинграду. Как раненый лев сражалась на Копорской возвышенности бригада моряков; ее усилия помогли нашим войскам выйти из готовившегося мешка над Нарвой. Но сил этой бригады недостаточно; они на исходе; как раз вчера привезли в Кронштадт ее раненого комиссара. А гитлеровцы дорвались вплотную до речки, отделяющей Ораниенбаумский «пятачок» от внешнего мира с запада. Немцы на Воронке, товарищи!
Мало этого, они не только на Воронке. Они прорвались до железной дороги в Гатчину; наседают на Тосно к востоку, на Пушкин, на Пулково, на Красное Село и Петергоф... Они хотят отрезать нас от Москвы, от страны, от поддержки.
«Куда же отступать дальше, если моряк прижат спиной к Рамбову? В море? Отступать дальше некуда! Если не бояться слов, если поглядеть правде в глаза, — мы сами почти в окружении, товарищи! Мы и Ленинград за нами... Так чего мне говорить больше? Сами скажите: что подумают про нас люди во всей стране, ежели до них дойдет: моряки, кронштадтцы, остались живы, спасли шкуру, а Ленинград погиб. Можем ли мы потерпеть такое? Нет!»
До этого утра они не представляли себе так ясно, так страшно всей картины.
«Пришел час, — говорил политрук Дроздов, — и нам стать насмерть за Родину, не щадя своей крови, а если понадобится, и самой жизни. Другие давно уже стоят!» Слова были знакомые, слова простые; но никогда не думалось Киму Соломину, что ему придется отдавать свою жизнь за Родину именно так и именно тут...
Он стоял возле колодца у дома колхозника Ивана Рийконен в деревне Пеники, на сорок восьмом километре от Ленинграда, и долго, жадно смотрел через море на восток. Там плавала сизая дымка. Сквозь нее смутно проблескивало что-то большое: может быть, Исаакий. Там где-то был он, Ленинград; там прошли детство, юность. Там, на Каменном острове, в закутке за флигелями, и сейчас темнело окно его «лаборатории», висели его рейсшина, треугольники, лекала. Там были и мама, и Ланэ. Мамино рождение должно было еще праздноваться восьмого числа; должно-то должно, а...
— Жаль тебе всего этого, Кимка?
— Да, жаль. Ох, как жаль, Фотий Дмитриевич!
— А страшно тебе, небось, Ким Соломин?
— Не очень, Фотий Дмитриевич. И потом... Я стараюсь никому не показывать этого.
— Хорошо сделаешь, коли не покажешь, Ким! Оно первое время по большей части так... Не больно- то радужно на душе; это хоть кого хочешь возьми. Но ничего. Пройдет! Обтерпишься!
В девять часов тридцать две минуты они погрузились в теплушку, и паровоз «Э» повез их по сосновым дачным лесам на запад. Далеко-то, впрочем, ехать было некуда: станция на восемьдесят втором километре была последней в наших руках. Та, что на девяносто девятом, была уже у «них», у фашистов.