Глава XXVIII. ЛОДЯ СОМНЕВАЕТСЯ
Не один только Лодя Вересов, тринадцатилетний мальчуган, — весь Ленинград не заметил, не уследил, как беда шаг за шагом подступала вплотную к стенам города.
Числа двадцать пятого августа Лодя впервые услышал слова: «мы в кольце».
Как обычно, он вечером влез коленями на отцовский письменный стол, — хотел передвинуть флажки по данным сводки. На этот раз замазанный тушью бумажный флажок воткнулся в берег Ладожского озера: Шлиссельбург!
Милица Владимировна, подойдя к столу, пристально вгляделась в карту. Быстрая тень пробежала по ее лицу.
— Уже? — спросила она, ни к кому не обращаясь. — Как быстро! Ну что ж!
Пожав плечами, такая же нарядная, как всегда, так же приятно и сильно пахнущая духами, такая же красивая и спокойная, она повернулась и пошла к выходу. И Лодя долго, с недоумением, с неясным чувством каким-то глядел ей вслед. Странная и трудная работа шла в эти дни у него, в его тринадцатилетней голове.
Жил-был в городе на Неве маленький мальчик, Лодя Вересов, сын талантливого инженера-геолога, кристаллографа Вересова, пасынок блестящей киноактрисы Милицы Вересовой-Симонсон. У него, как и у других, была благополучная семья, завидные родители, хорошие друзья и в школе и дома. Была своя спаленка с синим ночным светом, с тремя болгарскими поросятами на стенной клеенке, с краснокрылым планерчиком под потолком. Была полочка с любимыми книгами. Всё было очень хорошо; и он так любил, так невыразимо любил своего папу, что никакая тень не падала на его душу до сих пор.
А теперь вот случилось это всё и...
Да, папу своего он любил! Болезненно, непередаваемо. А ее?
До сих пор он всегда считал, что и ее он всё-таки хоть немного, да любит. Ну, не сам по себе любит, а так... Для него, для папы.
А теперь что-то переменилось. Произошло что-то такое, что не позволяло ему больше думать так.
Лодя не мог бы объяснить путно, что именно его смущало. Он даже не знал таких слов, в которых можно было бы ясно выразить зашевелившиеся в нем темные мысли. Но они были.
Прежде всего он вдруг почувствовал себя очень одиноким. Не то, чтобы кругом не было людей. Люди были, хорошие люди. Но он вдруг оказался, впервые в жизни, сиротой. Сиротой? А почему?
Ну да: папа на фронте; неизвестно даже, что с ним теперь. И Рига теперь у немцев, и та маленькая станция Дзинтари, где стоял когда-то милый папин «Борис Петрович»... Даже Таллин, после тяжелых боев, наши части оставили на днях. Это всё так печально, так страшно, что трудно даже говорить! Но ведь мама Мика здесь, с ним; так почему же эта пустота вокруг, эта тоска по вечерам, когда в квартире никого нет, и окна наглухо завешены, и гулко, четко, мертво, серо щелкает, тикает по радио неутомимый бессонный метроном?
«Так!.. Так!.. Так!.. Так!..»
Папе он мог в любой миг рассказать всё, поплакаться ему обо всем. Папа всё понимал, что рождалось и жило у сына в душе, — глупое и умное, нужное и смешное. Мика никогда не понимала ничего этого. (Может быть, потому, что она никогда не была сама мальчишкой?)
Она не понимала, например, когда Лодя был еще совсем маленьким, как необходимо иной раз для человека палкой разворотить песок и спустить холодную вешнюю воду в уличный люк. Она не понимала, позднее, почему невозможно спокойно стоять на земле, когда рядом другие свободно, вольно лезут при тебе на дерево. Она пожимала плечами, если Лодя кидался к окну, чтобы заметить марку проезжающей по мосту машины, или если он умолял разрешить ему хоть полчасика походить босиком по парку в теплый летний день.
Случалось, что папа, рассердясь на него, вдруг вскакивал, ударял ладонью по столу, краснел, кричал. Это иногда бывало страшновато, иногда досадно, порою даже несправедливо, но никогда не обидно.
Мика же ни разу не прикрикнула на него, ни разу не покраснела, ни разу не повысила голоса. «Этот ребенок, — всё так же улыбаясь, говорила она, — стал положительно несносным. Лодя! Довольно!..», — и ее спокойные слова звучали как оскорбление. Так, неизвестно отчего.
Папа, наказав его, сам начинал терзаться: напевал что-то себе под нос, ходил по кабинету, мял и бросал в корзину бумаги; раз он даже разбил из-за него стакан. Но потом он звал Лодю к себе: «Ну? Понял?»
«Понял!» — со стыдливым упрямством еле выжимал из себя сын; но он действительно всё понимал в эту минуту. «Ну, браво, брависсимо! — облегченно вздыхал тогда отец. — Мир! Мама Мика! Мы больше не будем. Всё!» И на самом деле этим всё кончалось. Папа умел прощать.
Что же до Мики, то она еще пи разу ничего не простила ему по-настоящему, до конца. Ему всегда казалось, что все его вины и преступления копятся, накладываясь одно на другое и лишь временно забываясь, где-то там у нее в глубине души.
Нет, она всегда была к нему справедлива, очень справедлива. Нет, неправда: она умела и приласкать его, когда он того заслуживал, узкой, теплой, нежнодушистой рукой. Она дарила ему замечательные подарки, — лучше папиных! — красивые книги в отличных переплетах, главным образом английские, дорогие нарядные игрушки. Она терпеливо, из года в год, как самая усердная учительница, занималась с ним через день английским, через день немецким языком (из-за нее он и Максим Слепень свободно болтали на обоих). Но когда ему хотелось от всей души посмеяться над Хампти-Дампти из «Алисы в Зеркалии», он шел смеяться к папе. И когда ему так хотелось — так страшно хотелось! — оставить жить котят, которые родились у кошки, она спокойно, ласково объяснила ему, почему этого сделать никак нельзя. Ни под каким видом!
Лучше бы уж не объясняла!
Так было всегда. Но, правду сказать, он старался не замечать этого до самых последних дней. А теперь вдруг его точно ударила по глазам совсем страшная, совсем невыносимая новая обида: Мика не горевала! Не было видно, что ее мучит отсутствие писем от папы. Не было заметно, чтобы ее тревожило и всё, что делалось вокруг. Правда, она очень много работала, уходила с утра и на целый день; вечером она помогала новому коменданту Фофановой по дому; без конца звонила по телефону; за кого-то хлопотала, кого-то устраивала на самолет. Ей удивлялись все во дворе: «Милица Владимировна какой активисткой стала! Что делает война!».
Ею опять восторгались. Но голос ее был всё так же звонок, смех оставался тем же, каким она смеялась и в «Детдоме», и в других фильмах. И это удручало Лодю.
«Разве можно и теперь по утрам, разогревая какао, напевать беззаботные французские песенки? Разве можно весело смеяться?»
«Она» (с некоторых пор Лодя втайне стал думать о мачехе так: «она»), она, должно быть, нарочно не хотела ни вспоминать, ни разговаривать ни о чем «таком».
Как только он произносил слово «папа», глаза ее делались странно светлыми, пустыми.
Как только он пытался рассказать, что вот вчера, говорят, у нас на острове поймали человека, который хотел поджечь Строганов мост; или что вечерами с крыши от Ланэ на всем южном горизонте видно теперь далекое, но всё приближающееся, всё вырастающее зарево; или что дяде Васе Кокушкину стало точно известно: войска Новгородского фронта идут на помощь нам (они крепко ударили немцев где-то там, под какими-то Сольцами), — как только он начинал такой разговор, она обрывала его: «Лодя! Об этом нечего говорить: мы с тобой ничем не можем ни помочь, ни помешать этому... Мы ничего не знаем. Всё это так тяжело, что я не хочу ничего слышать об этом. Ты понял, мальчик? Достаточно! Инаф!»
Нет, Мике ничего нельзя было рассказать, ее ни о чем нельзя было спросить по-настоящему. Почему это так? Почему от Максиковой мамы всегда веяло на него мирным, ласковым теплом, таким, что, как только она присаживалась рядом и клала руку на голову, становилось радостно и уютно? Почему близнецовская мама, тетя Феня Гамалей, сколько бы она там ни фыркала и ни кричала на всех, — с ней можно было идти- идти, да вдруг и помчаться в пятнашки? А с его мачехой? Об этом немыслимо было даже подумать!
В самом конце августа Лодя впервые услышал слово «ракетчики». Оно ужаснуло его.