— Я застрелю его.
Я обратился к нему:
— Шарамоль, я буду рядом с вами.
— Я это знал, — ответил Шарамоль и прибавил: — Этот выстрел разбудит народ.
Раздались возгласы:
— А что, если он его не разбудит?
— Тогда — умрем!
— Я с вами, — сказал я Шарамолю.
Мы обменялись рукопожатием.
Но тут посыпались возражения.
Никто не боялся, но все размышляли. Не будет ли это безумством, и притом бесполезным? Не значит ли это без малейшего шанса на успех поставить последнюю карту республики? Какая это была бы удача для Бонапарта! Одним ударом раздавить всех еще уцелевших противников и борцов! Раз навсегда покончить со всеми! Да, мы побеждены, спору нет, но зачем же поражение довершать истреблением? Успех невозможен. Всю армию никак не застрелить из пистолета. Последовать совету Шарамоля значило бы своими руками вырыть себе могилу — и только. Это было бы доблестное самоубийство, но все же самоубийство. В некоторых случаях быть только героем — значит быть эгоистом. Подвиг совершен мгновенно, слава обретена, умерший входит в историю — это так просто. На плечи тех, кто остался в живых, ложится тяжкое бремя долгого протеста, упорная борьба в изгнании; им остается горькая, суровая жизнь побежденного, продолжающего бороться с победителем. В политике необходима известная доля терпения. Дожидаться часа возмездия иногда труднее, чем ускорить развязку. Есть два вида мужества: храбрость и стойкость; первая присуща солдату, вторая — гражданину. Покончить, как придется, даже проявив при этом доблесть, — недостаточно. Выйти из тяжелого положения, избрав смерть, нетрудно; требуется нечто другое, более сложное: вывести из тяжелого положения отечество. «Нет, — твердили Шарамолю и мне наши благородные противники, — избрать то «сегодня», которое вы нам предлагаете, значит погубить наше «завтра»; берегитесь, в самоубийстве есть некоторая доля дезертирства».
Слово «дезертирство» потрясло Шарамоля.
— Хорошо, — сказал он, — я отказываюсь от своего предложения.
Это были великие минуты, и позднее, в изгнании, Кине, беседуя со мной, вспоминал их с глубоким волнением.
Мы разошлись. Больше мы не собирались.
Я бродил по улицам. Где приютиться на ночь? Я полагал, что за домом № 19 по улице Ришелье следят совершенно так же, как за домом № 15. Но было холодно, и я все же решил пойти в свое убежище, чем бы мне это ни угрожало. Оказалось, что я поступил правильно. Я поужинал куском хлеба и отлично выспался. Проснувшись на рассвете, я вспомнил о своих обязанностях, подумал о том, что сегодня уйду и, вернее всего, никогда уже не вернусь в эту комнату; взяв оставшийся кусок хлеба, я раскрошил его и разбросал крошки на карнизе окна для птиц.
X
Долг можно понимать по-разному
Был ли такой момент, когда левая могла предотвратить государственный переворот?
Мы этого не думаем.
Но вот факт, о котором мы не вправе умолчать.
16 ноября 1851 года я был у себя дома, на улице Тур-д'Овернь, № 37. Я работал в своем кабинете; около полуночи мой слуга, приоткрыв дверь, спросил:
— Сударь, вы можете принять такого-то?
Он назвал фамилию.
— Да, — ответил я.
Посетитель вошел.
Об этом достойном, просвещенном человеке я должен говорить чрезвычайно сдержанно; я ограничусь указанием, что он имел право называть Бонапартов «моя семья».
Известно, что в семействе Бонапартов существовали две ветви: императорская и частная. Первая жила традициями Наполеона, вторая — Люсьена; впрочем, это деление не притязает на точность.
Поздний гость сел по другую сторону камина.
Сначала он заговорил со мной о мемуарах своей матери, благородной, добродетельной женщины, принцессы ***. Некоторое время тому назад он доверил мне эту рукопись с просьбой сообщить ему, считаю ли я опубликование ее нужным и своевременным. Чтение этих мемуаров, представлявших большой интерес, было для меня особенно приятно, так как почерк принцессы был очень похож на почерк моей матери. Я вручил рукопись моему гостю; он в течение нескольких минут рассеянно перелистывал ее; затем, резким движением повернувшись ко мне, он сказал:
— Республика погибла.
Я ответил:
— Почти.
Он продолжал:
— Если только вы ее не спасете.
— Я?
— Вы.
— Каким образом?
— Выслушайте меня.
И тут он с характерной для его выдающегося ума ясностью, иногда затемняемой парадоксами, обрисовал мне то отчаянное и вместе с тем выигрышное положение, в котором мы находились.
Вот каково было это положение, которое я, кстати сказать, расценивал совершенно так же, как он.
Правая часть Собрания насчитывала около четырехсот членов, левая — около ста восьмидесяти. Четыреста человек, составлявших большинство, распределялись поровну между тремя партиями: легитимистов, орлеанистов и бонапартистов, и почти все были клерикалами. Сто восемьдесят человек меньшинства все до единого были республиканцами. Правая опасалась левой и приняла против меньшинства меру предосторожности, заключавшуюся в том, что из шестнадцати наиболее влиятельных членов правой был образован наблюдательный комитет. На обязанности этого комитета лежало объединение действий трех партий, входивших в состав правой, а главное — наблюдение за левой. Левая сначала только иронизировала по этому поводу и, заимствовав у меня слово, с которым тогда, впрочем ошибочно, связывали понятие дряхлости, прозвала шестнадцать членов комитета «бургграфами». Затем ирония сменилась подозрениями, и левая в конце концов также создала, чтобы руководить левой и наблюдать за правой, комитет из шестнадцати членов, которых правая тотчас прозвала «красными бургграфами». Невинные репрессалии! В результате правая наблюдала за левой, левая наблюдала за правой, а за Бонапартом не наблюдал никто. Два стада, настолько боявшиеся друг друга, что позабыли о волке. А между тем в своем логове, Елисейском дворце, Бонапарт не дремал. Он сумел использовать время, которое большинство и меньшинство Собрания тратило попусту на взаимную слежку. Как люди задолго до гибели чуют, что на них несется лавина, так во мраке чувствовалось приближение катастрофы. Врага выслеживали, но смотрели не в ту сторону, откуда грозила опасность. Уметь безошибочно направить свои подозрения — в этом секрет большой политики. Собрание 1851 года не обладало этой зоркостью взгляда. Перспективы были неясны, каждый представлял себе будущее по-своему, какая-то политическая близорукость затемняла взор и правой и левой; все чего-то боялись, но не того, чего следовало; мы подозревали какую-то тайну, перед нами была западня, но мы искали ее там, где ее не было, и не замечали ее там, где она находилась. Вот почему оба стада, большинство и меньшинство, в смятении стояли друг против друга, и покуда вожаки с одной стороны, руководители с другой, сосредоточенные, настороженные,