– Помалкивай, юнкер!

В 8 часов приходят сестры милосердия. Это утонченные создания с ухоженными ручками – персонажи из сказок. Под их белоснежными халатами видны восхитительные ботиночки с высоким подъемом и шелковые чулочки различных расцветок. Мой ряд берет на себя крупная брюнетка – дойдя до моей койки, она останавливается и спрашивает:

– Сколько лет?

– Семнадцать, – отвечаю я тихо, чтобы никто не услышал. И ощущаю, когда она склоняется над моей головой, чтобы поставить белый крест на моей доске, с чудесно-радостным чувством запах туалетной воды для волос и дорогого мыла.

Около полудня приходят санитары с носилками. По двое относят в перевязочную – короткое время спустя раздается пронзительный крик. До сих пор я полагал, что все люди при сильной боли издают одинаковые звуки, – теперь знаю, что люди каждой национальности кричат по-своему, и уже с первого утра отличаю немцев от австрийцев, венгров от турок. Впрочем, я заметил, что грубые, быкообразные люди орут громче всего, а изнеженные, субтильные – тише, они более стойкие к боли.

Меня вместе со Шнарренбергом относят в перевязочную.

– Мы ведь не будем орать, а, фенрих? – бормочет он в последний момент. – Покажем этим свиньям…

Когда меня кладут на белый стол, все сестры обступают меня.

– Смотрите, доктор, совсем мальчик! – говорит грациозная блондинка.

Доктор потрясенно смотрит на меня. У него большие серые глаза. Его левый глаз неподвижно уставился на меня, словно он стеклянный.

– Сколько лет? – спрашивает он.

– Восемнадцать! – упрямо отвечаю я и поворачиваю голову к Шнарренбергу.

Я делаю это отчасти от гнева, а также чтобы почерпнуть у него сил, а отчасти, однако, и оттого, что моя рубашка задрана до плеч, штаны спущены до колен. Если бы я мог пользоваться руками, прикрылся бы, но руки справа и слева прикручены ремнями. У Шнарренберга почти такое же ранение, что и у меня – раздроблены бедренные кости. Лицо его во время снятия бинтов становится неузнаваемым, но он не кричит.

Вот и мои бинты сматывают. На коже я ощущаю что-то холодное, слышу звяканье инструментов.

– Тщательнее, доктор! – говорит изящная сестра.

Я неотрывно гляжу на Шнарренберга. Нет, я не желаю уступать! Если он в состоянии… Прохладные девичьи ладони ложатся мне на лоб, крепко прижимают мою голову к столу. Я чувствую запах йода, и в бедрах начинается жжение.

В горле у меня булькает, и ожесточенное лицо Шнарренберга все быстрее и быстрее проваливается в черную, бездонную пучину.

Во время перевязки наши постели перестелили, поменяли одеяла и утки. Когда я пришел в себя, все вокруг меня уже тихо и спокойно. Июньское солнце ярко светит в окна, сестра-брюнетка медленно ходит взад-вперед.

– Что, юнкер, пустили вам по нервам ток высокого напряжения? – спрашивает Брюнн. – Предохранители не сгорели?

На гражданке он был электриком и любит пересыпать речь профессиональными словечками.

Я смущенно улыбаюсь.

– Вам нужно кричать, юнкер, – неодобрительно продолжает он. – Кричать – полезно, все остальное – глупость! Ради чего? Нет, необходимо орать, тогда хотя бы чувствуешь боль наполовину… Чего ради еще и здесь геройствовать? То, что нас еще не вздернули, уже само по себе подвиг!

– Трусливая банда… – бормочет Шнарренберг, но его никто не слышит.

Я переворачиваюсь на бок и вижу на моей тумбочке четыре куска сахара. После обеда дали кружку чаю с сахаром, – но почему на других тумбочках лежит всего лишь по два кусочка? Я подзываю сестру, показываю на мой сахар, спрашиваю:

– Почему у меня четыре? – Я говорю по-немецки, им не следует знать, что я владею их языком, – возможно, удастся что-нибудь выведать, если она не будет об этом догадываться.

Она, улыбаясь, показывает на Пода.

– Нет, Под, так не пойдет! – кричу я ему.

Под только ухмыляется.

– Война – это тебе не игрушки! – говорит он добродушно.

После чая я засыпаю, а когда снова просыпаюсь, вижу, как Под и Брюнн сидят поперек койки и в окно наблюдают за улицей. Позднее я узнаю, что из их окна видна Москва-река и что там каждый день после обеда купаются без одежды мужчины и женщины.

– Глянь, – говорит Брюнн. – Вон та ничего, а? И спереди пышка, и сзади пышка – совсем как моя старуха!

– Хочешь нас распалить? – восклицает кто-то из соседей.

Внезапно Под оборачивается, замечает, что я смотрю на них, и говорит:

– Милое дело, юнкер! Потерпите пару деньков, тогда я перенесу вас к нам… Каждый раз после полудня часок бесплатного кино – очень пользительно!

Я почти не могу есть. Заставляю себя, потому что знаю, что без этого не встану на ноги, однако не очень-то помогает. Однажды я был слишком слаб, чтобы поднять ложку, в остальном же пища вызывает у меня неодолимое, мучительное отвращение. Меня утешает только то, что я могу отдавать ее Поду, вечно голодному – в качестве маленькой компенсации.

– Вы с ума сошли?! – восклицает он, когда я впервые отправляю ему еду.

– Почему? – спрашиваю я беспомощно.

– Вам нужно есть самому! Черт побери, вы что думаете, ваши ходули выздоровеют сами?

– Заткнись, Под! – восклицаю я в ответ.

Шнарренберг не разговаривает ни с кем, кроме меня. По нему явно видно, что он ропщет на судьбу. Но меня он почти мучает.

– Если бы только знать, как там, на фронте! – твердит он по тридцать раз на дню.

Конечно, хотелось бы знать. В известном смысле он прав. Но мы ничего не знаем. Только один санитар, тупая скотина, как-то бросил: «Берлин капут!» Но мы в это не верим.

День проходит за днем. Под уже может ковылять, но делает это только тогда, когда в зале нет дежурного, ибо, как только кто-нибудь начинает двигаться, это означает одно: отправку в Сибирь. Мы договорились как можно дольше оставаться вместе.

Человек справа от меня становится все бледнее. Несмотря на это, целыми днями твердит, что скоро выздоровеет. Однажды он мне рассказал, что был коммивояжером в хорошей отрасли, в Пёснеке, в Тюрингии, у него жена и дети, девятилетняя дочка по имени Анна и восьмилетний сын Франц. В школе учатся замечательно…

Жизнь в этом лазарете – между прочим, одном из лучших в Москве, так называемый пересыльный лазарет, как мы узнали, – была бы сносной, если бы не ежедневные перевязки. Но по утрам, когда появляются санитары с носилками, разговоры словно обрезает. Они смолкают еще до того, как пронзительный рев, возникающий короткое время спустя и без перерыва раздающийся до полудня, не позволяет разобрать ни единого слова в зале.

Моя правая рана уже пару дней гноится, и повязка, несмотря на то что в руку толщиной, к утру становится желто-зеленой и промокает. Но и это было бы терпимо, если бы не открывалась раневая горячка. Кривые на моей температурной доске напоминают росчерк молнии, которые ежедневно из глубины выстреливают вверх. Каждое утро я просыпаюсь с ясной головой, радостно думаю: «Слава богу, вот и все позади, вот я и справился!» Но как только наступает полдень, у меня странно тяжелеет голова, и часом спустя кровати моих соседей начинают кружить.

Я переношусь на поле боя, стреляю и колю вокруг себя, меня пронзают копьями, рубят саблями. Каждую ночь я вновь попадаю в плен, заново умираю. С неминуемой неизбежностью меня снова кладут рядом с умирающим офицером, обрызгивают сифилитическими ртами. И когда я потом пугаюсь от безумного калейдоскопа лиц и думаю: вот ночь и кончилась – я слышу где-нибудь бой колоколов,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату