Поблизости от меня нет ни одного немца.
Я поворачиваюсь и смотрю в окно. В Москве-реке отражается вечернее солнце. На церковных звездах вспыхивают искры. «Что сейчас поделывает Под? – думаю я. – И Шнарренберг? И Брюнн? Разве они в принципе не были для меня чужими людьми до того момента, когда в нас попали пули? Да, они сорвали с нас галуны и звезды с петлиц, одним ударом стерев границы, уничтожив пропасти между нами! Они нас полностью уравняли, полностью уравняли…»
Если бы они могли меня навестить, думаю я. Но, должно быть, пройдут еще дни… Придет ли Под, как только сможет одолеть хотя бы одну ступеньку? Однако малыш Бланк придет точно, как только узнает, что меня забрали, я лежу один и мне будут ампутировать… Ведь он уже пошел на поправку, уже может ходить на костылях.
Я вздрагиваю. Меня по ушам бьет музыка – это губная гармоника. Тот мужчина с бородой лесника дует, выпятив щеки, и ясно видно, как обеими ногами, отнятыми по колено, он отбивает такт. Обе культи движутся в бойком ритме под тонким одеялом, и его бледные щеки упорно выдувают песню тирольских лесорубов.
Следующим утром изящная сестра милосердия удивительным образом оказывается в перевязочной второго этажа. Когда меня туда приносят, она быстро говорит пару слов новому врачу, но от волнения я не понимаю ни слова.
Новый врач – невысокий пожилой человек с кустистыми бровями и в золотых очках. Он долго стоит, склонившись над моей правой раной, и я замечаю сострадание в его взгляде.
– Нет, это не поможет, – говорит он изящной сестре. – Отмершая ткань настолько обширна, а кроме того, все время увеличивается. Можем понаблюдать еще дня четыре, но ни в коем случае не более…
– Ничего определенного сказать нельзя, – переводит изящная сестра. – Можно спокойно подождать… Кроме того, было бы неплохо, если бы вы уяснили для себя, готовы ли вы к ампутации… Она, как говорится, пока что не фатальна, однако…
Я прикусил губу до крови. «Не лжет!» Во рту солоноватый привкус.
Когда я возвращаюсь на свою койку, измученный и ошеломленный одновременно, босняку ставят клистир. Вводят какую-то странную жидкость, она похожа на бесцветное масло и пахнет дурманяще. Он лежит с открытыми глазами, восточный гладиатор, – но чем больше опустошается градуированный стеклянный сосуд, тем более усталым становится его лицо, пока глаза почти неприметно не закрываются. Фельдшер встает, санитары приносят носилки.
– Вперед, быстро! – слышу я фельдшера. – В операционную…
Во мне поднимается мучительное беспокойство. Я чувствую, что происходит нечто, что, собственно, не должно происходить. Однако прежде, чем наступает осознание происходящего, к моей койке подходит венец.
– Он не хотел идти на ампутацию, – сообщает доверительно. – Черт его знает, не используют ли они теперь его беспомощность…
– Вот как, он не соглашался на ампутацию? – хрипло спрашиваю я.
– Нет, он готов был умереть. Что ему делать в диких краях, где все верхом, без ноги? Он уже тут пару санитаров сшиб, когда те пытались неожиданно набросить на него маску…
Я мучительно размышляю. Вероятно, этот странный клистир – новый вид наркоза для тех, кто сопротивляется. Что же, босняк скоро вернется. Тогда я все узнаю. И мне уже не поставят клистир, если я не…
Да, если я не соглашусь! Но должен ли я не соглашаться? Я натягиваю одеяло. Не лучше, если я снова буду плавать в зеленой жиже.
– Гной пожирает меня, он пахнет тленом! – вслух говорю я. Болезненная потребность в очищении вздымается во мне, чтобы укрепить волю. – Тогда все снова будет чистым и сухим! – говорю я сам себе, опьяненный этими словами.
Чистым и сухим… Не будет никакого запаха, убийственной температуры, никакого отвращения к собственному телу…
И я сразу отправлюсь домой!
Но… Перед моими глазами всплывают кони. Они были бы в одно мгновение потеряны для меня. Никогда я уже не смог бы вскочить в седло, никогда больше не ощутил бы теплую жизнь под моими шенкелями. Но у меня еще не было ничего более ценного – ведь я так молод, что у меня еще не было ничего другого!
Перед моим внутренним взором возникают поля и леса – я с удовольствием гуляю: я люблю природу! Но я уже не смогу ни склониться за цветком, ни поймать ящерицу – на костылях или сидя в коляске не очень-то насладишься нашей природой! Перед моим взором проходят спортивные площадки, гимнастические снаряды, теннисные поля – нет, теперь этого больше не будет, для меня больше не будет…
Но если ты на это не пойдешь – что тогда? Тогда всему придет конец, тогда ты сгниешь в чужой земле! Тогда тебе не останется и того, что теперь кажется таким никчемным, таким бесполезным. Нет, это не никчемно, не бесполезно, этого вполне достаточно, сверхдостаточно… Мне не сохранить своего зрения, слуха? Возможно, все это не столь важно в жизни, как мне представляется здесь и сейчас? Ведь я еще так молод, что я знаю?
Еще совсем недавно я полагал, будто логарифмы и квадратные корни – самое важное в жизни, ведь так нам говорил профессор, разве мы не должны были ему верить? Потом я обнаружил, что они не нужны, бесполезны – я узнал, что умение стрелять и колоть важнее и необходимее, чтобы остаться в живых! Здесь закончится мое познание, здесь завершится мое знание жизни… Но вероятно, однажды наступит день, когда я только посмеюсь над этим вторым знанием, как сегодня над первым?
Я молод. Я не знаю жизни. Я лишь чувствую, что должно существовать еще и иное содержание, нежели то, с которым я до сих пор познакомился. Что логарифмы и интегралы, стрельба и убийство – не единственное, что может быть на свете. Нет, меня ждали гораздо более значительные и приятные вещи, без всякого сомнения, – иначе почему же человек так страстно любит жизнь? И разве я не вижу ежедневно, как всё с непостижимым упорством цепляется за нее, как почти никто добровольно не расстается с ней, как почти все лишь после ожесточеннейшей борьбы выпускают ее из рук?
Нет, я еще ничего не испытал из того, что есть в ней действительно прекрасного. Я еще не изведал ее тайн. Я еще не постиг ее смысла, еще не вкусил сладостных даров. Я…
У меня еще не было женщин…
Пару часов спустя приносят обратно босняка. Белый как полотно, он лежит на носилках, и все напряженно провожают его взглядом – что с ним? До ужина он спит неестественно тяжелым сном, затем постепенно становится беспокойным, открывает глаза, его начинает бить озноб. Некоторое время он лежит, тяжело дыша. Но затем его орлиный нос заостряется, на лице запечатлевается выражение парализующего ужаса. Ясно вижу, как он, словно вор, собирающийся залезть в карман, медленно, очень медленно опускает руку под одеялом. В следующее мгновение он издает незнакомый, булькающий звук, рукой как сумасшедший рвет что-то невидимое.
– Сестра, сестра! – кричу я.
Когда сестра наконец влетает, он уже хрипит. Откидывают одеяло… Он лежит с ампутированной по бедро правой ногой, с открытой раной, в переливающейся луже крови и быстро слабеет. Повязка так крепко зажата в его руках, что окровавленные комки невозможно высвободить из его пальцев.
«Значит, и я смогу так поступить, если… – проносится у меня в голове. – В этом мне никто не сможет помешать…»
Уже на следующий день после полудня приходит Под. Он прямо-таки по-собачьи, на четвереньках вскарабкивается и чертыхается, что не способен передвигаться на двух конечностях.
– Зачем на свете таскаться телу в два центнера[1], – с яростью говорит он, – если у него нет сил, чтобы как подобает приличному христианину пойти в гости?
Затем он испытующе смотрит на меня, неприметно проводит ладонью по одеялу вдоль правой ноги.
– Пока все на месте, а? – спрашивает он, вздохнув с облегчением.
– Да, Под, – отвечаю я. – Но уже не надолго…