ботинки, и я провалялся в койке, неподвижный, словно мумия, целые сутки; мне были невыносимы любые звуки, проникавшие в казарму через распахнутое окно, даже самые мягкие и невинные. Кто-то чистил граблями газон и тихонько при этом насвистывал; под зубьями грабель шуршали трава и опавшие листья; этот свист и это шуршание раздирали мозг, доводя до слез. Солнечный луч, проникший сквозь дырочку в плотной зеленой занавеске, натянутой позади койки, солнечный луч, тонкий, как игла, действительно был для меня иглою под ноготь.
Мои сотоварищи, в большинстве своем не отягченные регулярным образованием, не сомневались, что умник из колледжа, еврейский профессор кислых щей, нагло и неубедительно симулирует. Особенно их утвердил в нелестных для меня подозрениях тот факт, что еще за день до приступа хитрый Цукерман просил дать ему возможность часиков пять полежать в темноте и покое, и тогда, мол, ничего страшного не случится. «Кончай бодягу, — ответил сержант, позабавленный дурацкой просьбой — я и сам не прочь бы посачковать. А ты действуй по уставу — вот тогда и впрямь не случится ничего страшного». Дежурный врач тоже отмахнулся от меня, как от назойливой мухи. Я и сам, честно говоря, начал думать, что ошибаюсь. Предвещавшие приступ звон в ушах, искры и блестящие полосы в глазах, безотчетная тревога — то, что медики называют мигренозной аурой — постепенно как будто стали сходить на нет. Но тут подкатила тошнота — и никаких сомнений не осталось.
После первого приступа головные боли сделались периодическими, накатывающими черной волной через каждые десять-двенадцать дней. Меня направили в полковой госпиталь на «обследование»: суть его заключалась в том, что, одетый в синюю пижаму, намотав на швабру мокрую тряпку, я целыми днями протирал полы бесконечных госпитальных палат и коридоров. Было, однако, и некоторое послабление: почувствовав скорый приход мигрени, я мог теперь, ни у кого не спрашивая, улечься в кровать. Увы, это лишь отсрочивало приступ на несколько часов. Если бы можно было соблюдать постоянный постельный режим! Но было нельзя. Я методично утюжил шваброй палату за палатой, коридор за коридором и ждал, когда, наконец, свалюсь. Хотя, как говаривал писец Бартльби[50] (по- моему, он говаривал именно так, но кто его знает: я не перечитывал повесть уже несколько лет),
Довольно скоро я понял, что возложенная на меня ежедневная влажная уборка помещений была задумана госпитальным начальством не только как наказание и издевательство, но и как медицинская процедура, своеобразная психотерапия. При помощи швабры я осуществлял контакт с теми, кто
Истина выяснилась при помощи старшей медсестры в день моей выписки из госпиталя со справкой о непригодности к дальнейшему прохождению службы. Все оказалось до смешного просто. Назойливые обращения военнослужащего к врачу части нельзя было оставить без последствий. Что бы там ни думало обо мне руководство военной полиции, существуют определенные правила и формальности. Ими и ничем другим объяснялась отправка в госпиталь. Здесь никто не собирался ни мучить меня, ни назначать мне изощренного лечения. Господи, головная боль, что за пустяки! А многокилометровую психотерапию со шваброй я сам для себя выдумал. Старшая медсестра, добродушная и общительная женщина, вовсю хохотала, услыхав, что с девяти утра до пяти вечера я шлялся по всему госпиталю со шваброй, обмотанной мокрой тряпкой. В обязанности ходячего больного, сказала она, входит влажная уборка вокруг своей койки. Это — и только это — было вменено ею мне в обязанность с первого дня и на все время обследования. Я же, и в этом вся штука, понял ее слова расширительно. «Неужели ты свободно заходил во все палаты, и никто ни разу тебя не остановил? Ни в ожоговой, ни в послеоперационной?» — спросила старшая медсестра. «Однажды остановили, — последовало честное признание, — но я сказал, что таков приказ». Она чуть не лопнула со смеха, я уж говорил. Ее развеселило наше «недопонимание». Я посмеялся над собой вместе с ней. Но в глубине души как-то не верилось мне и сейчас не верится, что все обстояло именно таким манером.
В Чикаго, уже в гражданском (но ничуть не лучшем) состоянии, я прошел обследование на неврологическом отделении городского госпиталя. Органических причин возникновения мигрени не обнаружилось, что, впрочем, как меня заверили, вполне типично для этого заболевания. Мне прописали те же таблетки, что и в армейском госпитале, и их эффект оказался столь же ничтожным. С возрастом, утешили меня, мигренозные приступы сами собой станут слабее и реже, а к пятидесяти годам, весьма вероятно, и вовсе прекратятся. Я же надеялся, что они отпустят меня гораздо раньше — сразу после того, как я приступлю к работе в университете и вообще начну нормальную жизнь. Слабая эта надежда покоилась на таких соображениях: постоянное общение с сержантом и сотоварищами по казарме и вправду подтолкнуло скрытые силы организма к созданию необходимых предпосылок для ухода из Вооруженных сил, где гибли талант и время; вот вам и почти непреходящая мигрень… Как бы не так! Она продолжала меня преследовать и на гражданке. Более того: боль стала захватывать обе половины головы, а не одну, как в армии. Такая динамика огорчала, но отчасти и успокаивала меня: не я выдумал свою хворь, я не дезертир.
Головная боль наступала и отступала, захватывала новые плацдармы и наносила урон физическому здоровью, одновременно поддерживая мое здоровье моральное. Кто посмеет теперь даже подумать, будто мигрень была лишь способом сократить срок армейской службы, если и в жизни сугубо академической, в которую я окунулся с таким восторгом, головная напасть правила бал с не меньшим азартом, чем во времена бессмысленного казарменного существования? Так-то оно так, но всякий раз, выбираясь из двадцатичетырехчасовых, ежедекадных отныне, мрачащих мысли провалов в мигрень, я вопиял: доколе, Господи?! Сколько мне еще стискивать челюсти и плакать кровавыми слезами? Неужто все-таки головная боль связана с армией и по плану, определенному свыше, будет опять и опять возвращаться, покуда не истекут дни, определенные законом для прохождения воинской повинности? Или все еще хуже, и мне предстоит расплачиваться мигренями за каждый недослуженный месяц, за каждую неделю, день, час, миг? И так — до пятидесяти, когда боль, как утверждают врачи, прекратится сама собой… Слабое утешение: мне двадцать четыре, и я с детства испытываю непреодолимое отвращение к ничегонеделанию на болезненном одре. Я хочу строить планы, составлять расписание наперед, выполнять свои обязанности, а мигрень каждые десять дней на двадцать четыре часа бросает меня в одиночку боли, изгоняет из мира, обрывает работу, — и такова перспектива на ближайшие двадцать шесть лет-? Двадцать шесть лет я буду сверять часы по страданию. Двадцать шесть лет подряд душераздирающая мигрень будет трижды в месяц молоточками боли заколачивать мой гроб и живьем меня хоронить (такие метафоры рождал мой бедный разум в порывах отчаяния). За что, Господи?
Я уже подумывал, не стоит ли переадресовать вопрос психотерапевту, и успел отвергнуть эту идею, хотя мой невропатолог советовал обратиться в клинику Норт-Шор, где организуется научная группа, в круг исследовательских интересов которой входят случаи, подобные моему. Руководить исследованиями будет известный психоаналитик фрейдистского толка. На ловца и зверь бежит. Невропатолог был уверен, что мной займутся с удовольствием и за плату более чем умеренную — группа проявляла особое внимание к недугам интеллектуалов и творческих работников. Он полагал, что такое сотрудничество было бы полезным, поскольку не нашел у меня определенных расстройств по своей специальности. Но, сказал он, и в рассказах о симптоматике, и в манере описания анамнеза у меня проглядывает «фрейдистская ориентация».
Не знаю уж, что там у меня проглядывало. Видимо, невропатолог имел в виду мои, если можно так выразиться, «сверх-медицинские» соображения о происхождении мигрени. Я и в самом деле с какого-то момента начал ставить свою необъяснимую и невыносимую болезнь в один ряд с проблемами, мучавшими литературных героев: Милли Теля[51], Ганса Касторпа[52], преподобного Артура Диммсдейла[53]. Прямого