вообще возможно — помочь отцу. Нам велели сделать какие-то анализы, анализы подтвердили, что еда попадает в дыхательные пути, и, если пища или питье будут через дыхательные пути проникать в легкие, у отца не ровен час разовьется пневмония.
— Ему бы лучше перестать есть, — предложил Гарольд Вассерман.
Его слова меня ошеломили, я спросил, что он хочет этим сказать, и Гарольд объяснил, что, если кормить отца через введенный в желудок зонд, пневмонию можно предотвратить. Гастростомия — вот как это называется.
— А со слюной что он будет делать?
— Выплевывать, — сказал Вассерман. — А еще слюну можно удалять отсосом.
Настал час расплаты, подумал я, не решились на операцию — и вот вам.
— Дела идут все хуже, сказал я брату; и еще несколько недель мы не перечили отцу, когда он утверждал, что причина в простуде; пока ему не станет совсем худо, — а мы не сомневались, что ухудшение не замедлит наступить, — мы решили не отягчать его жизнь и не объяснять, почему ему трудно глотать. Тем не менее, он и сам почуял, что дела его плохи: когда в телефонном разговоре я спросил его, не стало ли ему легче есть, он принялся уверять, что никаких трудностей у него нет и не было.
— Мне трудно глотать, только если я пью что-то сладкое.
— Мне трудно глотать, только если я ем что-то очень горячее, и т. д.
— У меня скапливается мокрота из-за простуды, — сказал он. — И ни на какую операцию на горле я не пойду.
— Никто и не говорит об операции. Но, как я понимаю, глотать-то тебе все-таки трудно.
— Ничего подобного. Все в порядке.
Тем временем настало лето, и с утра пораньше я, пока не началась жара, проходил быстрым шагом не меньше семи километров, а под вечер, проработав еще день над романом, который, можно сказать, кончил, полчаса плавал в бассейне. Несмотря на то, что меня постоянно снедала тревога за отца, я давно не чувствовал себя так хорошо: я практически отредактировал «Обман», а кончая книгу, неизменно испытываешь радость и облегчение. Однако в самом начале августа, когда я пошел поплавать в бассейне, стряслось нечто непредвиденное, и на этот раз не с отцом, а со мной: проплыв без труда бассейн из конца в конец, я почувствовал, что голова у меня раскалывается, сердце бешено колотится и я задыхаюсь. Цепляясь за край бассейна, я говорил себе: «Тревога — вот что причиной. Что тебя тревожит?» — такого рода вопросами, если тебя прихватило, обычно достает ума не задаваться до пришествия психотерапевта. То, что грядущее уготовало моему отцу, извело меня не только душевно: я чувствовал себя ужасно, уверял я себя, потому что после долгих месяцев мучений отцу отныне предстоит еще и жить с зондом в желудке.
Диагноз мой оказался ошибочным. Я почувствовал себя скверно, проплыв бассейн из конца в конец всего раз, потому что за пятьдесят шесть лет буквально каждую магистральную артерию в моем сердце закупорило, если не на сто, то на восемьдесят процентов, и мне того и гляди грозил обширный инфаркт. Через сутки после того, как я, хватая ртом воздух, выкарабкался из бассейна, меня спасли от инфаркта, поставив в срочном порядке пять шунтов, — иначе я сошел бы в могилу раньше отца, и ему пришлось бы хоронить меня.
В два часа ночи перед операцией, когда симптомы приняли опасный для жизни характер и с пяток интернов, ординаторов и сестер деловито сновали у приборов, отражающих, как ухудшается мое состояние, позвонили хирургу: узнать, не захочет ли он изменить свои планы и приступить к операции незамедлительно. Я осознал, что никогда не ощущал такой слитности с отцом: со времен колледжа, когда я тайно проводил в аудиторию его, интеллектуального гомункулуса, за чье развитие чувствовал такую же ответственность, как за свое, наши жизни не были так взаимосвязаны и жутковато взаимозаменяемы, если не идентичны. Почти что бездыханный посреди этого медицинского коловращения, я смотрел — трезво, потрясенно — в лицо неотвратимости, которой был исполнен теперь каждый миг его жизни.
Разница, конечно же, заключалась в том, что я
Не знаю, в какой мере сопровождающуюся этой литанией иллюзию и эйфорию можно объяснить тем, что меня спасли от смерти, а в какой — последствиями тяжелой, длившейся пять часов анестезии, но несколько ночей после операции, когда я то и дело просыпался от боли в грудной клетке, меня бесконечно радовала мысль, что я кормлю свое вновь народившееся сердце; в эти долгие часы я, не напрягая воображения, чувствовал себя так, будто я — обоеполо — причастился безумной радости материнства. Сейчас — задним числом — меня поражает, что в безудержных фантазиях тех первых послеоперационных ночей я представлялся себе чуть ли не двойником мамы в ту пору, когда она кормила меня грудью, — так же, как в те тревожные, чреватые опасностью часы накануне шунтирования, чувствовал, будто замещаю, подменяю — приношу себя в жертву вместо — моего слабеющего день ото дня отца, которому за обедом вставала поперек горла надвигающаяся смерть. На больничной койке я был не один: там со мной лежала семья из четырех человек.
Я рассчитывал утаить операцию от отца, пока не встану на ноги, а если удастся, и навсегда, но не тут-то было. В четверг вечером, перед операцией, всего за несколько часов до того, как мне стало совсем худо, я позвонил ему из кардиологического отделения, и так, будто звонил из дому, из Коннектикута, сказал, что меня попросили выступить на литературной конференции взамен внезапно заболевшего писателя и что субботу и воскресенье я проведу в Ньюхейвене, а позвонить оттуда мне будет сложно.
— И сколько тебе заплатят? — спросил он.
— Десять тысяч, — сказал я: эту несколько завышенную цифру я взял с потолка, рассчитывая, что она его безусловно порадует и отвлечет от дальнейших расспросов — так оно и оказалось.
— Отлично, — сказал он, однако, судя по его тону, он считал, что по моим заслугам мне причитается никак не меньше.
В воскресенье вечером, часов через шестьдесят или около того, после операции, я позвонил ему снова, объяснил, что голос у меня слабый, оттого что я весь уик-энд выступал.
— Они тебе заплатили?
— Еще бы. Банкнотами в один доллар. Чтобы привезти гонорар, им понадобилась тележка.
— Вот и хорошо, — он засмеялся. — Выходит, ты не зря потратил время.
После этого я еще несколько дней каждое утро уверял его по телефону, что ничего особенного в моей жизни не происходит, пока мне в палату не позвонила дама из больничного отдела по связям с общественностью и не сказала, что с ними связались «Ньюс» и «Пост» и попросили рассказать, как я перенес операцию. И хотя дама заверила меня, что ничего им не сообщила, все же какую-то информацию, по ее мнению, они опубликуют. Из опасения, как бы мой отец — а он совсем зачах, и без того в чем только душа держится, — завтра же, ничего не подозревая, не наткнулся на сообщение о моей операции в хронике или не узнал о ней от кого-то, кто позвонит ему поболтать о том, что прочел в газете, я собрался с силами и позвонил в Нью-Джерси.
Когда я сказал, что успешно перенес операцию аортокоронарного шунтирования (покамест удалось обойтись пятью шунтами), он опешил.
— Так с кем же я разговаривал?
Я объяснил, что разговаривал он со мной, что я звонил ему так же, как и сейчас, с больничной койки. Заверил, что иду на поправку, сказал, что хирург рассчитывает к концу недели отправить меня домой.
Тут он взвился, чем немало меня удивил.
— Помнишь, когда ты учился в колледже, маму положили на операцию, а мы от тебя это скрыли. Помнишь, что ты сказал, когда узнал, что мы тебя обманули?
— Нет, не помню.