грамоте борьба, несогласие! Оба про сегодняшний день, а одно говорит — тринадцатого мая, а другое — тридцатого апреля. Опять несогласие! И в календаре то же. Вот оно как выходит…
Видишь — город впереди видать? Вон — Обуховский… Вон тебе мельница темнеет. Вон Фарфорового завода трубы… А вон и Исаакий, как свечка, горит. Большой город. Притих. Лежит голодный. Ожидает чего-то. А чего? Решительного боя, парень. Последнего боя… И не один он ждет. Вся страна ждет. Вся земля ждет, весь мир. Ну, что ж? Поборемся!..
Женя поднял голову. Человек этот стоял над ним, всматриваясь вдаль небольшими внимательными глазами. Широкое, чуть-чуть веснушчатое лицо его было очень приятно. Крепкие руки с короткими, сильными пальцами двигались неторопливо. На левой щеке виднелся глубокий розовый шрам. Человек молча глядел вперед.
— Ладно, хлопец! — наконец сказал он. — Угостить бы тебя, конечно, надо, да… на «нет» и суда нет! Холостая у меня жизнь. Садись, езжай…
И Женька Федченко с мужеством отчаяния взлетел на седло своего необыкновенного велосипеда.
Мучительная судорога тотчас же схватила его икры. По всей спине зигзагом прошла нудная боль. Он закусил губу и нажал на педали. Огромное переднее колесо повернулось. Чудовищный аппарат покатался, кидаясь то вправо, то влево, раскачиваясь, чуть не падая при каждом обороте колес, оставляя за собой странный, змеистый след.
Женька, не имея ни времени, ни желания задерживаться, все сильнее нажимал на педали. Впервые в жизни он выполнял поручение, тем более почетное, что оно оставалось для него совсем непонятным. Он вез «бумаги». От отца к Зубкову. От Зубкова к отцу. Бумаги должны быть доставлены. Они будут доставлены!
По странному городу ехал в тот день этот мальчуган, Женя Федченко. В городе этом было многое, чему полагается быть в больших городах, в столицах. Огромные дома, гранитные набережные, каменные мостовые, чугунные мосты. Но в то же время можно было подметить в нем такие черты, какие путешественники встречают лишь где-нибудь в скалистых пустынях, в дебрях Азии.
Над бесконечным каменным лабиринтом Питера лежало в те дни необычайно чистое, именно пустынное небо. Ни дыма, ни пара, ни пыли.
Чистый, свободный ветер шумно проносился по опустелым перекресткам. Ветер этот свистел и гудел в холодных фабричных трубах; редко из которой поднимался тогда скудный дымовой султан. Самый воздух был необычайно чист, свеж, приятен. Но всего удивительнее, пожалуй, была тишина питерских улиц.
В городе, особенно к вечеру, особенно в центре, было тихо; так тихо, как в каком-нибудь музее. По рельсам не грохотали трамваи. По мостовой не дребезжали дроги ломовиков. Редкие прохожие шли неторопливо и задумчиво; они часто останавливались, переводили дух, отдыхали. Иные были необыкновенно худы, другие подозрительно, болезненно тучны; и то и другое — от голода. На ногах у некоторых были надеты вместо обуви деревянные дощечки, сандалии, хитро прикрепленные к ступне тоненькими ремешками. Можно было тогда, став на перекрестке каких-нибудь бойких путей — ну, скажем, у Пяти Углов, — простоять там полчаса и пропустить мимо себя не больше десятка пешеходов. Пройдет такой гражданин, и долго между домами раздается по пустой улице сухое пошлепывание деревянных подметок по каменным плитам.
Огромные окна магазинов также были повсюду пусты. Никто не торговал в них ничем. Лишь там и сям, на углах, в подвалах, виднелись какие-то лавки. Там тоже не продавали и не покупали ничего. Там «выдавали»: хлеб, мыло, изредка керосин, совсем редко — какие-нибудь другие товары. Люди, отстояв положенное, уходили домой, унося на бережно согнутой ладони, как великую драгоценность, весь хлебный паек на два дня на семью. Мыло в ту минуту, когда его получали, имело вид гречневой размазни. Дома его клали на железную печечку-буржуйку или за трубу; тогда, дня через два-три, оно превращалось в сухой, твердый комочек, обращаться с которым надо было умеючи.
Да, огромный прекрасный город голодал. Нарушена была обычная его жизнь. И, безусловно, многие только это в нем и видели. Но тот, чьи глаза смотрели глубже, не были затуманены страхом, недоверием, насмешкой, тот видел и другое.
Он почтительно останавливался, когда мимо него, грохоча неуклюжими, огромными ботинками, одергивая гимнастерки, то слишком короткие, то чересчур длинные, проходил на строевое ученье рабочий отряд. Винтовки еще неловко лежали на плечах бойцов, штыки колебались еще вразброд, шаг сбивался. Но худые и бледные лица были решительны, мускулы на плохо побритых щеках гневно шевелились. И когда по самой пустынной улице издалека прокатывался «Интернационал», улица эта уже не казалась больше безлюдной. Ее словно заполняли бесчисленные толпы…
— Поют, голубчики наши! — говорили тогда друг другу пожилые женщины в очередях. — Нелегкое это дело — разутым-раздетым воевать… Ну да ладно! Только бы сил хватило выдержать. Справятся! Отобьются. Слыхала, что Ленин давеча на съезде-то говорил?
— Поют товарищи! — кривясь и пряча глаза, перешептывались другие. — Ничего, долго не попоется! «И кому же в ум придет на желудок петь голодный!?» Кстати: где у них головы, не понимаю! Хлеба, простого черного хлеба нет, а они монументы сооружают! Добролюбову, бурсаку этому, Генриху Гейне с какой-то радости… Видали, какой стадион изволили отгрохать на Елагином? «Менс сана ин брюхо пусто!»[14]
— Да, да, на самом деле… Простите… А про очередную речь Ленина не довелось прочесть? Именно, именно: на съезде по
Да, город голодал, но на стенах его, на заборах — повсюду что ни день новые появлялись и цветные и обычные черные плакаты. Какие-то никогда не занимавшиеся этим художники, еще пять лет назад даже мечтать не смевшие о таких пламенных призывах, казалось, огнем и кровью набрасывали их. Они звали к победе, они звали к всеобщему счастью, к коммунизму. Они обещали людям такую радость, такую полноту жизни, такой свет в будущем, каких доныне не видывал мир.
В строгих аудиториях институтов и университета, в старых стенах академии царил холод. Нахохлившиеся профессора в шапках с наушниками, не спуская с плеч дорогих, еще новых, но уже последних шуб, дуя на коченеющие руки, писали свои формулы. Им внимали студенты, но не такие, как всегда. «Представьте себе… мой курс являются слушать… Мерзнут, дрожат, а слушают… И — кто же? Рабочие!!. Поверить трудно».
Город голодал, но театры были переполнены. Платных билетов не было. Потуже стянув кушаки, голодные артисты «даром» изображали древних царей, волшебниц, принцев и испанок перед такими же голодными даровыми зрителями. Певицы и певцы бесплатно пели великолепные арии; балерины выделывали сложные пируэты и удивлялись тому восторгу, той чуткости, с которыми их встречали и провожали. Кто? Они… рабочие… Представьте себе!
Ломились от публики и кино. Ничего, что не было никаких новых фильмов, что из месяца в месяц показывали все одни и те же глупые картины: «Мурочку-Манюрочку» — потрясающую драму в трех сериях; «У камина» — с участием чувствительной «красавицы Веры Холодной». Все равно каждый вечер из всех домов на мертвые, пустынные улицы высыпали худенькие, но шумливые девушки, большеглазые, голодные, но бойкие ребята.
Дома было темно, жутковато. Электричество не горело. Везде теплились крошечными огоньками «волчьи глазки» — сделанные из старых чернильных пузырьков ночники. А молодежи хотелось шума, толкотни, разговоров, света. И находились такие любительницы кино, которые успевали за один вечер просмотреть два, а то и три фильма.
Они возвращались домой совсем поздно, примолкнув. Гордый город революции был пуст и нем вокруг них. Недвижные громады тихих улиц строго молчали. Медный всадник над спокойной Невой блестел зеленоватой бронзой, простирая руку куда-то вперед. Может быть, он ободрял их, советовал не бояться жизни, когда она пугает, смело бороться с судьбой. Может быть, он удивлялся им!
Иногда вдоль забора кралась странная тень — это какой-нибудь нарушитель законов отломил доску с деревянного дома или выковырял несколько шашек из торцовой мостовой и нес их домой, чтобы сжечь в буржуйке.