учреждении? Меня спросили, понимаю ли я, что это клиника для душевнобольных и что Розенцвейг их клиент. Да, сказал я, понимаю. Еще один озадаченный взгляд, потом пожатие плечами – мол, дело ваше. Я расписался в книге, заполнил бланк (под копирку в трех экземплярах) и поставил свою подпись на клочке бумаги, освобождая администрацию от любой юридической ответственности за возможные телесные повреждения, каковые могут быть мне нанесены. Потом меня отвели в ярко освещенную комнату почти без мебели с тяжелыми дверями под двойным замком, на которых висела табличка: «Свидания. Продолжительность не более часа». Вся мебель в комнате – четыре стула и два стола – была сделана из металла и привинчена к полу. На окнах – решетки. Там я прождал около получаса – ни журнала для чтения, ни картинки на стене для ублажения глаз. Лампы дневного света под потолком – ряд сверкающих голубоватых стержней – жужжали, как пойманные мухи. Под их светом я чувствовал себя так, будто меня дезинфицируют.
Никогда прежде со склонными к убийству маньяками мне говорить не приходилось. Я спрашивал себя – не грозит ли мне опасность. Может, его приведут в смирительной рубахе или наручниках? Когда же Розенцвейг наконец появился, я понял, что опасаться мне нечего. Если в нем и жила жажда убийства, то сил ее реализовать уже не оставалось. Розенцвейг все еще оставался ходячим больным, но вполне мог бы сойти за ходячий труп. Худой – кожа да кости, он едва мог самостоятельно передвигать ноги. Помощь ему предоставлял – без особого желания – дюжий, брюзгливый служитель, который шел за ним и, казалось, поддерживал за шиворот. Оказавшись в комнате, старик замер на месте, внимательно уставившись на меня. Служителю не потребовалось никаких усилий, чтобы подвинуть его вперед – он вполне мог бы просто приподнять хрупкое маленькое тело и швырнуть в мою сторону. Розенцвейг был одет в облегающую сутану и брюки черного цвета, отчего его бледность приобретала трупный оттенок. Жидкие седые волосы вокруг лысины и клочковатая белая бородка в ярком свете казались какими-то призрачными.
Старик нес, прижимая к груди, неровно уложенную кипу бумаг – главным образом блокнотов. Явно – его труды. Он волочил ноги по полу, направляясь ко мне, а бумаги грозили вывалиться из его рук, и он, как мог, поправлял их там, где образовывалась брешь. Недовольно ворча, служитель остановился, поднял выпавшие бумаги и грубо сунул их назад – в руки старика. Доведя Розенцвейга до стула, он отошел к двери, сел возле нее и погрузился в чтение газеты.
Я начал говорить по возможности мягким тоном. Я говорил долго, а в ответ слышал только неловкую тишину, которая выдавала полное непонимание. Все это время печальные и усталые глаза Розенцвейга неподвижно смотрели на меня – недоуменный, недоверчивый взгляд. Я говорил по-французски; тщательно подбирая слова, я представился, стараясь сделать это так, чтобы не спугнуть его: я ученый… из Соединенных Штатов… из Калифорнии… занимаюсь изучением кино… меня интересуют его теории… собираюсь написать книгу… научную книгу. Я сослался на свой интерес к первым методам оживления и проекции изображения, назвал несколько ключевых имен. Никакой реакции. Когда я выложил все, что смог придумать, последовала тяжелая пауза длиной не меньше пяти минут – такая долгая, что служитель посмотрел в нашу сторону: не закончилось ли свидание. Я уже решил, что, может, и закончилось. Мой визит, видимо, завершался без всякой пользы. Розенцвейг не желал говорить. Возможно, он меня даже не понимал. Не исключено, что он был глух или пребывал в ступоре. Во мне зрело желание закончить эту неприятную встречу; пока мы сидели так, я увидел, что он дважды намочил штаны. Каждый раз при этом он беззвучно рыдал от стыда. Одежда его была грязна до омерзения и вся пропитана запахом мочи.
Наконец, когда оставалось только десять минут, я решился забросить удочку наугад и спросил:
– А вы не могли бы мне рассказать об
Не успел я произнести эти слова, как человечек напрягся, брови его нахмурились, рот приоткрылся. Впечатление было такое, будто я дал ему разряд электрошока. В ожидании взрыва я наклонился. Но у него не было на это сил. Мышцы его снова расслабились, и он откинулся к спинке стула. Из почти беззубого старого рта появились только несколько пузырьков слюны, глаза наполнились слезами. Он плакал молча, содрогаясь в слабых конвульсиях. А потом вдруг он забормотал что-то – сухой, приглушенный поток немецких слов с его языка, который, вероятно, молчал долгие годы. «Bitte, bitte, bitte!» Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста.
Что пожалуйста? Спазматически, дрожащими руками он положил бумаги на стол и подтолкнул ко мне – кое-что свалилось на пол. «Пожалуйста, посмотрите на это», – вот что он хотел сказать. Я протянул руку и открыл один из блокнотов. Даже если бы текст внутри был написан по-английски (я полагаю, он был написан по-немецки), прочесть его я бы не смог. Это были каракули сумасшедшего: страница за страницей исписаны во всех направлениях, где-то подчеркнуто, крупный шрифт, мелкий шрифт, что-то вычеркнуто, что-то вымарано. То там то здесь – рисунки, в основном чертежи. Некоторые из них отдаленно напоминали кинопроекторы. Один явно изображал зоетроп. Один из блокнотов – самый аккуратный – от корки до корки был заполнен крохотными, тщательно вырисованными мальтийскими крестами – один за другим, сотни крестов. Каждый из них, как я заметил, был немного повернут относительно предыдущего, будто вращающаяся шестеренка в проекторе. На заполнение блокнота ними крохотными рисунками ушли, наверно, бесконечные часы – досуг сумасшедшего. В другом блокноте я увидел маленькие фигурки в нижнем правом углу каждой странички – если быстро перебирать листки большим пальцем, то казалось, что фигурка прыгает и разводит руки в форме креста. Примитивная анимация. Из предложенной мне кипы бумаг я и извлек несколько помятых брошюрок – одна на немецком, другая на французском. Там были еще экземпляры этих книжонок, а потому я решил, что Розенцвейг может пожертвовать двумя. Увидев, что я взял брошюрки, старик разволновался. Зазвучал его сухой, скрипучий голос. «Ja, ja. Oui. Prenez». Берите, берите. «Ne permettez pas qu'ils vous voient!» Только чтобы они не увидели. Он еще раз напустил в штаны.
Я перебрал оставшиеся бумаги в поисках печатных изданий, нашел еще несколько книжонок – старых и потрепанных – и отложил в сторону. Одна, как я заметил, была на латыни. Я собрал все это в стопку и сказал:
– Меня в особенности интересуют фильмы Макса Касла. Немецкого режиссера, который работал в Соединенных…
Я услышал, как Розенцвейг резко вдохнул – такой звук издает человек, получивший удар в солнечное сплетение. Я поднял глаза. А потом наступило мгновение, промелькнувшее быстро – как кадр в рамке проектора. Уж не привиделось ли мне это? Внезапно в глубоко посаженных глазах старика мелькнул огонек и… исчез, прежде чем я успел осознать, что видел его. И сразу же тупая боль исказила лицо Розенцвейга, он дернулся вперед на своем стуле, чуть не соскользнув на пол.
Я подумал, что он теряет сознание, и поднялся, чтобы помочь ему. Но тут я понял, что он тянется через стол к отложенной мною стопке. Одним отчаянным цепким движением он ухватил и, отгородив от меня рукой, вернул в свою кипу все, кроме той брошюрки, что я держал в руке. Его лицо, пытающееся приподняться над столом, сверлило меня свирепым взглядом – взглядом обманутого человека. Слова, вполне возможно проклятия, теснились в его горле. Я быстро отдернулся и убрал подальше книжонку, которая все еще была у меня в руке. Розенцвейг увидел мое движение и потянулся ко мне, пытаясь ее вернуть. В этот момент служитель, который тоже, вероятно, поначалу решил, что у старика приступ, ухватил его и грубо усадил на место, бранясь и требуя, чтобы старик успокоился.
Приведя Розенцвейга в чувство, служитель дал мне знать, что мое время истекло. Он мотнул головой в сторону двери и пошел туда следом за мной. Все еще барахтавшийся за столом, Розенцвейг бормотал что-то вполголоса – злые маленькие звуки, которые переходили в старческое хныканье, не складываясь в слова. Он обессилел от этого нервного взрыва и в конечном счете все же сполз на пол. Служитель презрительно махнул на него рукой и продолжил путь к двери. Я даже не отдавал себе отчета, насколько поспешно стремлюсь уйти из этой комнаты, пока не наткнулся на служителя: тот как-то неумело завозился с дверью, словно открыть ее было сложной задачей. Наконец я понял, что он ждет чаевых. Я вытащил из кармана несколько франков, и дверь распахнулась. Грубовато хмыкнув, служитель выпустил меня.
В канцелярии кто-то из чиновников спросил, удовлетворен ли я визитом. Я не успел ответить, как он задал другой вопрос – не могу ли я назвать ближайшего родственника Розенцвейга. Я сказал, что нет. Почему он не хочет справиться у церкви? У церкви? Я напомнил ему, что Розенцвейг когда-то был иезуитским священником. «Да нет», – ответил чиновник и спросил, не хочу ли я получить вещи старика, если он