освежить впечатления.
Перед уходом медленно нюхаю из пузырька, попутно заметив, что объем коричневой жидкости за полгода уменьшился вдвое, – конечно, я не втянул ее ноздрями, просто какое-то незаметное глазу количество снадобья испаряется, когда я открываю пробку.
В лифте со мной едет незнакомый человек, я с ним не здороваюсь, принципиально. Новичков много. В доме бурно продаются, покупаются и арендуются квартиры, едва не каждую неделю у входа стоит фургон и суетятся грузчики. Шестьдесят четыре квартиры, а старожилов – тех, кто девять лет назад заехал в пахнущее краской новое жилье и с тех пор сидит на месте, – меньше десяти семей. Моя – одна из них. Остальных мы не знаем и высокомерно поглядываем искоса. Новые люди странные, их трудно идентифицировать. Одеты дешево, лица незначительные. Мужчины низкорослы, женщины некрасивы, все средних лет, меж собой говорят о какой-то ерунде, на странном наречии: вроде бы по-русски, но ничего не понять, эдакий столичный суржик, блабла-бла-че-почем-со-скидкой-эсэмэска-турпутевкаашан-там-дешевле. Похожи на представителей особенной, чисто московской прослойки граждан, отважно продающих квартиры в центре, дабы купить более просторные апартаменты на окраине, а остаток денег прожить. Сейчас в Белокаменной это почти спорт: впарить родительскую хату на Патриарших Прудах и съехать в Марьино, выручив полмиллиона долларов наличными; 13 можно пятнадцать лет не работать.
В моем доме нет быстрых менеджеров в галстуках, нет модных молодых мужчин с мускулами и мотоциклами, нет бизнесменов на джипах. Был один, сосед по этажу, торговец металлом, моя жена приятельствовала с его женой; впоследствии решительный дядя выгнал жену и через брачное агентство выписал себе другую, внешне такую же (и нос, и волосы, и глаза), а чуть позже, еще до кризиса, перебрался в более престижный район, на Сокол, что ли; квартиру отдал матери, широкой старухе с мужским лицом.
Другие старухи в доме отсутствуют, только на первом этаже бодро существует активная и многочисленная кавказская семья, по виду и языку – дагестанская, руководимая осанистым дедом; сталкиваясь с ним на выходе или входе, я всегда открываю дверь и пропускаю аксакала вперед, а он усмехается и жестом отказывается, давая понять: «Я не настолько стар, чтобы пользоваться старческими привилегиями; я еще, может, покрепче тебя буду». Хороший старик, ему явно нравятся знаки уважения. Женщины этой семьи разбили под окнами цветник и сейчас, в сентябре, там грустно вянут неизвестные мне красные и желтые цветы, летом ежедневно поливаемые из шланга, протянутого в открытое окно, а сейчас практично брошенные умирать.
До метро десять минут.
Прозрачные двери вестибюля украшены рекламными плакатами: «Одни открывают дверь, другие – пиво». Плакаты красивые, но мне печально, плакаты лгут, такая реклама – чистое насилие над сознанием, разрушение мозга, грубое наебалово. Да я лучше сто дверей открою, чем одно пиво, потому что за дверью может ждать новая жизнь, а в бутылке пива нет ничего, кроме пива. Там сначала пиво, а потом дно, не верите – сами убедитесь. Не только двери – все переходы и вагоны увешаны рекламными лозунгами, где пиво ассоциируется со свободой, энергией, движением. Красивая реклама, запоминается – только врет, и мы тут имеем классический случай, когда безобразное маскируется под красивое. Какая там свобода, в пиве, какая энергия, окститесь, родные мои, – там только вырождение, рабство и смерть.
Вхожу в подземелье, втекаю в толпу. На меня никто не смотрит; не на что смотреть. Худой, небритый, усталый, седина в волосах, несвежие джинсы с набитыми карманами, а набитые карманы – это моветон. Идет медленно, под локтем – последний номер только что закрывшегося журнала «Русская жизнь». Лохмат, носат, среднего роста. Колец, татуировок, цепочек, перстней, браслетов и часов нет. То шаркает, то ускоряется. Вот, дал бродяге мятые десять рублей, но бродяга не рад, даже не кивнул, продолжает почесывать струпья. Очень некрасиво: один мужчина, неопрятный и сутулый, дал денег другому, совсем сгнившему. «Нет бы оба умылись, причесались и работать пошли!» – так, наверное, думают фланирующие мимо благоуханные дамы.
Нет, дамы, не пойду я работать, я свое отработал. Рекомендую прекрасное полотно Поля Гогена под названием «Не работай»: там полуголый островитянин сидит подле полуголой, с квадратными азиатскими грудями островитянки, в руке у него дымится самокрутка. Не исключено, что с каннабисом. Гоген вообще давал своим работам остроумные названия, часто на двух языках – родном французском и таитянском.
Кстати, о Гогене, – я вдруг решаю, что для полного счастья мне не хватает именно Гогена, и очень радуюсь посетившей меня идее: сегодня я иду к Гогену! В Пушкинский музей.
Не буду работать. Двадцать лет работал – и что? В су13 хом остатке босый хер. Хорошо, хоть сына поднял. А
бродяг люблю, они вне понятий красивого и безобразного. Я их после тюрьмы полюбил. Там их много, и с ними – вшивыми, грязными – считаются и воры, и авторитеты. Бродяги сидят в основном за кражу еды или – редко – за пьяную поножовщину. Меж своими подерутся, повздорят – опять же из-за еды, или бомж приревнует бомжиху и ножом ей в бок. Так пять тысяч лет назад было, и сейчас так есть. А что дамы морщат носики – это от недомыслия.
Выхожу на «Арбатской», бреду по Гоголевскому бульвару вниз; у монумента классику отдыхают несколько неопрятных хиппарей, бренчат гитаркой, поют «Дом восходящего солнца», но знают, судя по всему, только один куплет, самый простой: «O mother, tell your children...» Говорят, это песня американских арестантов.
Проникаю в музей, нахожу Поля и Винсента, смотрю на их уродливых персонажей. Я теперь без работы, учусь лентяйничать, и посмотреть на работы двух крупнейших мегаломаньков от живописи мне полезно.
Последний раз я был здесь с Мироновым, десять дет назад: едва откинулся из «Матросской Тишины», весь в ожидании чего-то нового и лучшего. Долгожданная свобода на вкус была как груша в сиропе. Тогда мы с Мироновым были пиздец какие контркультурные: возле храма Христа Спасителя вышли на набережную, отыскали спуск к воде, уединились под гранитной стеной, освоили жирный косяк марихуаны – и вперед, в музей. И нам стало хорошо, возле старых голландцев, а у Клода Моне – совсем интересно: там у него в центре висит совершенно психоделическая «Темза в Лондоне», а справа и слева – два «Руанских собора», один – «вечером», второй – «в полдень»; нас накрыло так, что пришлось спуститься в кафе и перекурить. Миронову стало страшно, а у меня начался нервный тик. «Руанские соборы», в сущности, очень страшные полотна. Каково живется человеку, если мир для него всего лишь вихрь из миллионов переливающихся перышек райских птиц?
Вот, нулевые позади, думаю я, садясь на диванчик напротив «Сбора плодов» Гогена, а мне ни разу с тех пор не пришло в голову посетить музей. Не нашел времени за сто двадцать месяцев. Кто виноват, я или нулевые? Пустое, бестолковое десятилетие. Вроде бы работали, зарабатывали, тратили, у каждого дома фотоальбомы толщиной в Малую советскую энциклопедию – «это мы в Крыму, это мы в Египте», – а что сделано? На что потратило общество целых десять полновесных лет? Новые Гогены, Лотреки и Дега незамечены – перечитайте «Учебник рисования», там про это подробно изложено. Моцартов тоже нет в наличии, сплошные Сальери. Впрочем, лучше быть хорошим Сальери, чем плохим Моцартом. Дороги не построены, жилье купить невозможно, и проститутки как стояли по обочинам, так и стоят. В стыде и досаде живем – вот вам главный итог первых десяти лет нового века. Жрать научились, покупать шкафы, дырки сверлить в стенах для художественного развешивания новоприобретенного барахла, еще – развлекаться, нюхать кокаин, многозначительно крутить вентили на газовой трубе, продавать детям пиво, нанимать голландских тренеров; иногда кто-то припоминает, что он рожден не только для того, чтобы жрать, плодиться и развлекаться, а еще для чего-то, только надо вспомнить, а голова с бодуна не работает.
Я никогда не смотрю картины подолгу, особенно гениальные, меня хватает на два часа, поживу рядом с четырьмя-пятью полотнами и убегаю с головной болью – слишком сильная энергетика, в этом смысле литература гораздо бережнее обращается с человеком: сильного пи13 сателя можно читать всю ночь, а от картин уходишь измученный, даже от самых любимых. Мне бы хотелось жить внутри «Сбора плодов», где- нибудь с краю, где собачка дремлет, рядом пристроиться и тоже задремать – но смотреть на такое более получаса невозможно. Про Ван Гога и говорить нечего: парень был столь яростен, что давил краски прямо из тюбика. «Красные виноградники в Арле», наверное, выжгут мне оба мозга (спинной и головной), если я проведу рядом с ними несколько часов подряд.
Однако в этот раз мне не дали двух часов удовольствия: едва я совпал с Полем, настроил зрение и