стану.

И Столбунский заговорил о своем положении, которое не было печально, но и веселого давало немного.

— Все могло бы устроиться иначе, если бы мне тысяч двадцать. Поставлю винокуренный завод, и моего хозяйства не узнают, да и я вздохну свободно, — окончил Столбунский.

Кесарийский смотрел на него так, как смотрит на экзамене профессор на студента, начавшего отвечать очень хорошо, но под конец билета загородившего вздор.

— И вы могли бы мне помочь, Кесарийский, — сказал Столбунский.

— Каким образом? — с опасением, что Столбунский окончательно испортит свой 'ответ', спросил Кесарийский.

— Пусть Никита Степанович купит у меня лес для железной дороги. Я знаю, лес не близкий, но я и возьму дешево.

Кесарийский долго смотрел на Столбунского с видом разочарования.

— Друг мой, — наконец заговорил он, — друг мой, мы только что говорили, что независимость дороже всего. Работайте, надеясь только на себя, не одолжаясь, не ища покровительства, — по- американски. Зависимость, хоть бы и в форме покровительства, одолжений, тяжела и… унизительна. Будьте горды! — закончил Кесарийский и с чувством пожал Столбунскому руку.

В это время показались толпа людей с косами и приказчик. Столбунский поехал к ним.

VII

— Сколько собрали? — спросил Столбунский приказчика, не удостаивая толпу взглядом. Мужики тоже как будто не замечали его, только попрятали трубки за пазухи да примолкли. Двое, трое сняли шапки. Столбунский кивнул им головой.

— Тридцать из Ямного да из Кривска. В Осмоловичи урядник поехал: еще выгонит.

Столбунский с приказчиком отстали от толпы.

— Ругались! — широко улыбаясь, говорил приказчик. — 'Ну, говорят, ваши выгоны, кровавые они нам достаются'. Так не берите, говорю, выгонов. Потом, говорю, мы с головы берем полтинник в лето, а в казенной даче — рубль, а пан Халевич — семьдесят копеек. Идите, говорю, туда, если наши выгоны кровавые. 'Так вы, говорят, берите деньгами, а не работой'. Как раз, говорю, достанешь тогда тебя, шельму, на работу. Наплачешься тогда. У вас, воров, в прошлом году рожь хорошо уродила, так вы всю зиму на печи спали, все задатки назад поотдавали. Только тогда, говорю, и вылезали, когда прусаки в хате от мороза дохнуть начинали, — дров накрасть. С вами, говорю, с гадами, только тогда хорошо жить, когда вы голы, как бизуны [2], когда вы и себе, и людям, и богу противны.

Столбунский отъехал, не дослушав приказчика, который начинал приходить во вдохновение.

Проехав версты две лугом, Столбунский очутился у самой реки. У берега был кое-как сбитый паром, на котором Столбунский и переправился через реку.

На том берегу он въехал в дремучее чернолесье. Дорога была твердая, на прогалинах зеленела травой, в тени на ней стояли длинные лужи или глянцевитая грязь. Чернолесье, темное и сырое внизу, светлело в вершинах дерев, игравших пятнами зеленого золота. С дороги слетело стадо тетеревей, вышедшее напиться воды из лужи, и, тяжело хлопая крыльями, цепляясь за ветви, растревоженным куриным полетом скрылось в чаще. Столбунский остановил лошадь и прислушивался, как вдали умащивались птицы на деревьях, срываясь и поправляясь. Он прислушивался, и чувство свободы и власти над этим лесом, зеленым светом леса, над этим испугавшимся стадом больших птиц опять тешило его.

Лес кончился, и Столбунский выехал на поля, в середине которых зеленел квадрат липовой рощи, окруженной фруктовым садом и строениями усадьбы Халевича. Над полями расстилалось высокое туманно- голубое утреннее небо. Поля хлебов и трав лежали разноцветными кусками и полосами, ни единым стеблем не шевелясь в неподвижном воздухе. Столбунский выехал к овсам, высоким, густым, матово-зеленым и рябым от колоса. Вдали, по ту сторону усадьбы, стлалась темная зелень клевера. По эту — желтело большое поле спелой ржи. Хлеба были хороши, лучше, чем у Столбунского. Халевич жил 'на том берегу', где начинались суглинки, где землю удобряли не каждые три года, как песок Столбунского, а в десять лет раз, где родили ячмень и пшеница.

'Двадцать тысяч! Двадцать тысяч! — думал Столбунский, завидующим глазом окидывая поля. — И тогда и у меня будет не хуже'.

Вдруг он пристальным взглядом остановился на ржаном поле.

— Ведь жнет! — вслух с досадой воскликнул Столбунский. — Да, жнет и мечется как угорелый, — повторил он, вглядываясь в верхового на большой лошади, ездившего взад и вперед вдоль длинной линии жниц, пестревшей платками. — Ну, не гадость ли это! — жалобно и сердито говорил Столбунский.

И он двинулся к всаднику. Тот тоже заметил Столбунского и сейчас же направился к нему навстречу. Это был красивый черноглазый и черноволосый человек с чрезвычайно подвижным лицом. Подъезжая, он и улыбался и морщился, то делал виноватое лицо, то устраивал не совсем искреннее радостное лицо и не смотрел Столбунскому в глаза. Это был Халевич.

Столбунский с молчаливым укором указал ему на рожь и на жниц.

— Миленький, прости! Голубчик, прости! Ради бога, прости! — заговорил Халевич, и лицо его стало сменять свои выражения уже с непостижимою быстротою. — Дай объяснить: я начал жать совершенно случайно.

Столбунский качал головой.

— Ведь всего третьего дня мы уговаривались зажинать рожь разом, чтобы не отбивать друг у друга работниц, — сказал он.

— Клянусь, не виноват! — как бы удушаемый несправедливым обвинением, воскликнул Халевич. — Если кто виноват, то приказчик. Да и не он, а этот проклятый мой фактор Йошка. Тут произошло тысячу недоразумений!.. — И Халевич, торопясь, волнуясь, божась и, видимо, привирая, длинно и запутанно начал объяснять ему тысячу недоразумений.

Подъехали к самым жницам. Столбунский сорвал несколько колосьев и рассматривал их. Халевич тоже смотрел на колосья, ожидая похвал.

— Хороши? Не правда ли, хороши? — спрашивал он и сам же ответил: — Великолепны! Сюда я положил двадцать пароконок навоза, притом частью свиного!

— Были бы хороши, — нарочно так громко, чтобы слышали жницы, сейчас же навострившие свои любопытные бабьи уши, начал Столбунский, — но никогда ты не умеешь вовремя начать жниво. Зеленую жнешь. Зерно у тебя сморщится, как сушеный гриб.

— Зеленую?! — в негодующем изумлении воскликнул Халевич.

— Зеленую, — ответил Столбунский и еще громче продолжал: — Правду твой отец, покойник, говорил: 'Нет, никогда из моего Стася не будет хозяина; все-то он торопится, все торопится…'

И рожь была спелая, и никогда ничего подобного покойный отец Халевича не говорил, но Столбунский хотел хоть чем-нибудь отомстить за измену, которая между хозяевами считается немаловажной.

Халевич сначала изумился, а потом понял злое намерение Столбунского.

— Pierre, cessez [3],- сказал он.

— А я, — продолжал Столбунский, — а я говорю покойному: ох, правда ваша, не будет из него хозяина; лет через десять проторопит весь ваш майонтек [4]. Так он даже заплакал. Помнишь?

— Pierre, devant les gens, devant les… [5] бабы! — шептал Халевич.

— А еще покойник говорил… — начал Столбунский, но Халевич не мог долее допустить, чтобы потрясали его хозяйский авторитет, сверкнул глазами и поехал прочь. Столбунский — за ним. Тогда Халевич прибавил рыси. Столбунский попробовал его догнать, но Халевич поднял свою большую лошадь в галоп. Догнать его Столбунский не мог.

Вы читаете Рассказы
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату