Серенькие, в полоски, глазки зеленые, сидят и умываются или блох ищут. А рядом с собой я положил заряженное пулей ружье и никому не соглашался его отдать. Застрелиться я решил твердо и не спускал курка только потому, что мне доставляло наслаждение собираться стреляться… В это время к нам приехал Тихменев, узнал от сестры о моем положении и зашел ко мне. Прежде всего он заставил меня выпить стакан вина — и я пришел в себя. Тогда он налег на цитаты — из Байрона, и из Данта, то из Пушкина, то из Библии, а больше всего из Шекспира, и все о ничтожестве женщины и о достоинстве мужчины. Да ведь как читал, с какими мастерскими интонациями, с какими благородными жестами! — он тогда был еще человеком. Наконец, он привел мне испанскую поговорку: 'Мужчина должен быть свиреп'. Я тогда в первый раз ее услышал и — белугой заревел на груди Тихменева. После второго стакана я заснул. Остальное вино, и еще две бутылки, выпил мой душевный врач и, конечно, нализался, как стелька… Но я не могу забыть той минуты, когда разливался в слезах на его груди, и я до сих пор люблю эту развалину…
Прежний Халевич воскрес. Никита Степанович долго смотрел то на него, то на Столбунского и воскликнул:
— Знаете что, господа, поедем с нами!
— Куда?
— В Испанию. Ведь вы хороните себя, а жизнь бьет в вас ключом. Вы совершаете медленное самоубийство, а вам нужно жить, наслаждаться жизнью. Вы молоды, пред вами тысячи неожиданностей и возможностей, а вы засели в этом медвежьем углу. Подумайте: Испания! Чудеса природы, чудеса искусства. Какие женщины: не ваша сдобная булочка!..
Кесарийский горячо поддерживал Дровяникова. Халевич отнесся к предложению Никиты Степановича с сочувствием.
— Я согласен с вами, я совершенно согласен, — говорил он. — Но… — И Халевич поспешно ушел и еще поспешней вернулся. В руках у него была огромная конторская книга.
Гости взглянули на нее с недоумением.
— Это моя кассовая книга, — успокоительно сказал им Халевич. — Я вам хочу показать мою Испанию! — с укоризной сказал он и развернул книгу. — Извольте видеть: налево приход, направо расход. Не угодно ли взглянуть сначала направо, потом налево? Затем потрудитесь вычесть правый итог из левого, — много ли останется на Испанию?
Гости взглянули — оставалось действительно немного.
— Жаль, что Столбунскнй не возит с собой своих книг: там еще меньше… Хотя ты сам в этом виноват, — обращаясь к Столбунскому, стремительно и сердито сказал Халевич. — Ты мог бы устроиться иначе.
— Каким образом?
— Поставить винокуренный завод, — с видом Александра Македонского, разрубающего Гордиев узел[7], проговорил Халевич.
— А деньги? — возразил Столбунскнй.
В углу комнаты, где стоял рояль, грянули аккорды прелюдии под рукой Никиты Степановича, который был не только музыкальным меценатом, но и недурным музыкантом.
— Деньги? Продай свой лес! — стараясь заглушить аккорды, прокричал Халевич.
— 'От Севильи до Гренады…'[8] — раздался баритон Дровяникова.
Романс был спет артистически. Халевич прослушал его с таким видом, как будто лизнул лимон. Когда Никита Степанович кончил, Халевич рассыпался в похвалах.
X
Время шло незаметно. Появился с охоты Гончаревский, весь обвешанный утками. Его поздравляли, а он делал таков лицо, как будто он не настрелял уток, а добыл их каким-то хитрейшим и незаконным путем. У Никиты Степановича снова явилась мысль 'разыграть водевиль', с которою на этот раз он обратился к Халевичу. Халовичу мысль необыкновенно понравилась, но Катерина Ивановна напустила на себя вид Пенелопы и не отходила от своего возвратившегося Одиссея[9], который, как голодный волк, набросился на разогретый обед. Халевича заставили повторить 'эпизод с форточкой' для Гончаревского, что он и исполнил с прежним воодушевлением. Гоичаревский выслушал и спросил: не была ли старуха, все свалившая на призрак, подкуплена Халевичем? Не забывали и вина. Поздно вечером, в самом веселом настроении, поехали к Столбунскому, продолжая шуметь, ухаживая за Катериною Ивановною, которую под конец начали целовать.
Когда выехали из леса на луга, экипаж, в котором ехал Столбунский, вдруг остановился. На козлах сидел кучер Халевича, старый, еще отцовский слуга.
— Пане Столбунский, — заговорил он, и в его голосе слышалось с трудом сдерживаемое негодование. — Пане Столбунский, все эти хихи и хахи, чмоки и поцелуи, все это очень хорошо… Но прошу вас взглянуть, что делается у вас, в Столбуне.
Столбунский, сидевший на передней скамейке, оглянулся: над тем местом, где был Столбун, стоял огромный полукруг пожарного зарева.
Халевич схватил Столбунского за руку и закричал на него так, как иногда кричал на своих провинившихся рабочих:
— Говорил, что нужно страховать! Говорил я тебе?! 'Дорого! Дорого!' — видишь теперь, что дороже?!
Вслед за тем он схватился за голову, со стоном повторяя:
— Ай, скот сгорит! Ай, скот! Хоть бы скот успели выгнать!
— Ну, Кузьма, гони лошадей, — изменившимся голосом сказал кучеру Столбунский.
Но старик по-прежнему держал лошадей.
— Прошу вас отпречь пристяжную, — ответил он, — и ехать верхом. В экипаже по лугам нельзя скоро ехать, сломаем.
Столбунский, а за ним и Халевич стали отпрягать пристяжных.
— Постромки заложите за шлеи и перевяжите узлом, — говорил им Кузьма, сдерживая напуганных суетою лошадей. — Не забудьте отцепить вальки и дайте их мне на козлы…
Но его не слушали и вскочили на пристяжных.
— Да кто же мне вальки сюда подаст?! — с яростью закричал Кузьма и хрипло и продолжительно закашлялся.
Халевич говорил без умолку, соображая, где именно могло загореться в усадьбе и что делать. Он хотел вернуться, пересадить гостей в один экипаж, а в другом поехать за своими рабочими. Хотел съездить за ними верхом. Потом опять начинал повторять: 'Ай, скот! Ай, скот!' Столбунский молчал. Три года тому назад, когда Столбунский начинал хозяйничать и подтянул мужиков, до него дошли слухи, что его собираются поджечь. Столбунский дал знать, что если сгорит он, то сгорит и деревня. Столбунский припомнил сегодняшних озлобленных косарей. 'Ну, что же? — спрашивал он себя, — если теперь меня подожгли, сгорит деревня?' Он понимал, что он разорен, что оправиться ему долго будет нельзя, что несколько лет его жизни вычеркнуты. Его сердце билось сильно, но медленно. Кровь как будто стала делаться холодней. В сердце, в голове и во всем теле накоплялись, точно вода в запруде, обида, злоба и бешенство, — и запруду хотело прорвать. 'Да, деревня сгорит!' — говорил себе Столбунский и молча настегивал лошадь, которая и без того шла быстрым галопом.
Кончились луга, поднялись на гору, обогнули рощу, светившуюся пожаром, как сетка, и увидели усадьбу. Она стояла невредимой, мерцая светом и тенями близкого пожара, — горела деревня…
Когда подъехали остальные, они нашли приятелей на пожаре. Халевич работал плохонькой пожарной трубой, а Столбунский с толпой мужиков ломал избу рядом с горевшей. Халевич оставил свою трубу, от которой все равно было мало толка, и подошел к гостям.
— Если бы сгорела усадьба, он бы погиб, погиб навеки. Ему оставалось бы… в акциз поступить! — в ужасе восклицал он. И затем круто перешел к лесу Столбунского, доказывая точнейшими цифрами, что